— Извините, сударь, — обратился Шнайдерхан к мужчине, сидевшему за их столом; казалось, Хелла подала ему какую-то идею, — вы не знаете, что за война там идет?
Человек сворачивал сигарету. Жизнь вблизи дровяных печей и химических испарений сделала с его лицом примерно то же, что делается с лицами актеров к концу карьеры — из-за грима и изображения чужих эмоций: оно казалось покрытым влажным песком. Он поглядел на свои руки, и глаза его вспыхнули, как окна в рабочих кварталах, освещенные солнцем, потом лизнул сигарету, заклеил и протянул женщине.
— Там кто-то расплачивается по счету с целой кучей кредиторов.
— И кто этот должник?
Мужчина посмотрел на него:
— Вам он не понравится. Сексуальный маньяк.
— Фу, гадость, — сказал Гюнтер.
— Мечта моей юности, — вздохнул Шнайдерхан. — Мальчишкой я хотел стать таким, но не был достаточно груб с женщинами. Они его за это бьют? Но он ничего, еще держится.
— Бьют за то, что всю фабрику, где он работает, заразил венерической болезнью. Вот его и лупят по морде, да так, что зубы в пасти стучат, как клавиши. Он успел переспать с каждой женщиной, не важно, что некоторые вдвое его старше и имеют по шесть детей. — Он лизнул свою сигарету и посмотрел на дверь. — Вряд ли от него что-то останется.
— Перед Богом все женщины равны, — засмеялся Шнайдерхан, глядя на Хеллу.
— Вы смеетесь, — сказала Хелла, — над тем, кто опасен для здоровья народа. Вы надо всем смеетесь.
Тут Коринф увидел, что женщина напротив робко, чуть склонив голову набок, улыбается ему, а глаза у нее зеленые, с золотистыми точечками. И Коринф, заметив это, — оттого ли, что он был иностранцем, или из-за шрамов, пересекавших его лицо, или из-за только что рассказанной истории, — покраснел так, как не краснел никогда. В ужасе он прижал ладони к горящему лицу: этого не может быть, это не он краснеет, он ничего не чувствует, он ни о чем не думает. Оркестр играл Wiener Blut [18], ему было стыдно, лицо горело все сильнее.
— Вам плохо, герр доктор?
Он опустил руки, Хелла глядела в его лицо, состоявшее из намеков и огрызков воспоминаний. (Так он вламывался, тонул в женщине — в какой? в какой?) Она не отводила глаз и думала: «Красная армия?»
— Не смотрите на меня, — сказал Коринф тихо, — я не знаю… Неужели она не самая красивая женщина в мире?
Взгляд Хеллы безразлично скользнул по ней, оценивая.
— Нет, герр Коринф, я не нахожу ее красивой, простая женщина, всю жизнь тяжело работала, штук семь детей…
«Будь ты из рабочей семьи, — думал Коринф, — тебе не пришло быв голову насмехаться». Он смотрел на нее и думал: «В солнечный день я нырял бы в твои ослепленные глаза, как гунн, я должен бы был за это наказать тебя, но как? Если ты хоть что-то поняла, хватай гориллу за эту штуку, что болтается у него между ног, и волоки в политые дождем холмы, и запри все двери и окна на замок, чтобы их было не открыть, вместо того чтобы смотреть мне в лицо и спрашивать, как я себя чувствую. Лучше чувствовать себя плохо— чем ничего не чувствовать».
Он допил пиво и сидел, обхватив себя руками, пока холодная жидкость соскальзывала вниз. Во все еще открытых дверях толпились мужчины, и, когда музыка смолкла, со двора донесся шум. Он не смотрел на женщину. Шнайдерхан потянулся вперед и положил ладонь с растопыренными пальцами на ее руку.
— Какой смысл говорить об этом, — сказал мужчина, сигарета плясала меж его губ, — все это уже прошло.
— Расскажи-ка, если этот господин захочет послушать, Гюнтер, — сказала женщина. Ей хотелось задержать их.
— Ах, вашего мужа тоже звать Гюнтер? — спросил приятно пораженный шофер. — Гюнтер Картер, — представился он.
— Тот господин тоже пережил свою историю, — сказал мужчина.
— Другую, — сказал Шнайдерхан, — меня не было в Германии.
— Чего вы от меня хотите? Это всегда одна и та же песня.
— Нет, — сказал Шнайдерхан и постучал по столу; почему-то его это занимало, голос стал громким, как будто он разговаривал не с одним человеком, — это ни с чем нельзя было сравнить, наш американский друг тоже очень хочет послушать.
Он не смотрел на Коринфа. Коринф крутил в пальцах картонный кружок из-под пивной кружки и слушал.
— Я полагала, что мы собирались развлечься, — сказала Хелла. Она открыла пудреницу и принялась изучать себя в зеркальце, словно только там можно было увидеть то, на что ей не придется сердиться.
— Расскажите, расскажите, — сказал Шнайдерхан, глядя в свой стакан. — Величайшее злодеяние в истории. Двести пятьдесят тысяч погибших в течение часа, в то время, как русские стояли в Богемии и война была проиграна.
«Выиграна», — подумал Коринф.
Мужчина пожал плечами, жена его вздрогнула, сделала вид, что это от холода (запахнула кофточку, хотя было жарко), и засмеялась, глядя на шофера, слушавшего, подняв брови, положив пальцы на край стола: почетный гость. Шнайдерхан ни на кого не глядел. Мужчина снова пожал плечами.
— Был вторник, тринадцатое февраля. Мы легли спать в девять часов…
— Раньше, — вставила его жена.
— Это очень важно?
— Нет, но было полдевятого. Сразу после новостей, я хорошо помню. Я как раз загасила печку, потому что, — она обвела всех взглядом, — уже совсем не осталось угля и мы должны были экономить дрова. Нам ведь и готовить надо…
— Все сказала?
Мужчина смотрел на нее, но она замолчала. Вдруг он повернул голову и посмотрел на бутылку, стоявшую на соседнем столе…
Тринадцатого февраля тысяча девятьсот сорок пятого. Коринф слушал, пытался слушать, но между ним и словами что-то стояло, и он не мог понять, о чем говорит Гюнтер.
Они легли в постель. Горы на горизонте дрожали от стрельбы русских. По улице проехал военный паромобиль, работавший на дровах, тарахтя колесами по мостовой, потому что шин тоже больше не было. С площади за углом доносились команды и крики; город был забит, как торгующий птицами магазин, толпами отступавших вместе с фронтом беженцев, которые ночевали в парках и в лугах на берегу Эльбы. Гитлер, окончательно одуревший, потерявший все, сидел под своей разрушающейся столицей, окруженный астрологами, палачами и медиками, и жрал шоколад и сладкое печенье. И когда солнце светило в голубом небе над Дрезденом, в каменных небесах его бункера солнца не было, только старые кирпичи. Тем, кто не жил в то время, никогда не понять. Город был мертв, он умирал; улицы и церкви существовали в пространстве, но исчезла земля, на которой они стояли: чего-то не хватало, это происходило вне истории, не в 1945 году, а за сто тысяч лет до Рождества Христова. Самое удивительное, что, когда динозавриха решила устроить себе гнездо во внутреннем дворе Цвингера [19], никто этого не заметил.
Мертвы. Разбужены. Великий Таракан увидел, как со всех сторон были протоптаны туннели, и приготовился умереть. Ни по каким другим причинам он не выкопал бы их, крот, гадавший на картах; наконец-то он почувствовал себя дома, в мире, принадлежавшем ему одному. Впервые за двенадцать лет он был счастлив: вот они, двенадцать ворот святого города, Новый Иерусалим, спустившийся на него с небес, словно невеста, украсившая себя, чтобы поразить будущего мужа, — кольцом из огня и мертвецов, с которыми он заперся в подвале. Он желал одного — горячего весеннего гона; он знало наступлении темных легионов с востока и сверкающем базаре вторжения с запада, перекрывшем ему путь к морю, дошкольник-сластена, увечный сперматозоид: он чувствовал себя, как в материнском лоне.
— Он вылез, конечно, из окна на крышу, — сказала женщина. Это все женщина говорила. — Он не пошел в подвал, никогда не ходил. Дрезден за всю войну не пострадал, потому что это был город — произведение искусства, понимаете. У нас часто объявляли тревогу, но никогда ничего не случалось. Он уже говорил, что не мог поверить, что они нас так украсят, англичане. Осветительные ракеты, понимаете? Он видел, как по улицам бежали люди, было светло как днем.