Такую же точную и высокую оценку почившему журналу дал Гумилёв и в апрельском номере «Аполлона» за 1910 год, где он писал: «На днях прекратил свое существование журнал „Весы“, главная цитадель русского символизма. Вот несколько характерных фраз из заключительного манифеста редакции, напечатанного в № 12: „‘Весы’ были шлюзой, которая была необходима до тех пор, пока не слились два идейных уровня эпохи, и она становится бесполезной, когда это достигнуто, наконец, ее же действием. Вместе с победой идей символизма в той форме, в какой они исповедовались и должны были исповедоваться ‘Весами’, ненужным становится и сам журнал. Цель достигнута, и его ipso средство бесцельно! Растут иные цели! Мы не хотим сказать этим, что символическое движение умерло, что символизм перестал играть роль идейного лозунга нашей эпохи… Но завтра то же слово станет иным лозунгом, загорится иным пламенем, и оно уже горит по-иному над нами“. Со всем этим нельзя не согласиться, особенно если дело коснется поэзии. Русский символизм, представленный полнее всего „Весами“, независимо от того, что он явился неизбежным моментом в истории человеческого духа, имел еще назначение быть бойцом за культурные ценности, с которыми от Писарева до Горького у нас обращались очень бесцеремонно. Это назначение он выполнил блестяще и внушил дикарям русской печати если не уважение к великим именам и идеям, то, по крайней мере, страх перед ними… Теперь мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание, это только удостоверяемый мною факт».
Вот так красиво поэт поставил точку на закрывшемся журнале. В обеих статьях он был объективен. Интересно, что даже тогда, когда Гумилёв провозгласит, что символизм изжил себя, он все равно будет относиться к предшественникам с уважением.
Выход первого номера журнала «Аполлон», заступившего на смену ушедшим «Весам», был широко отпразднован всеми сотрудниками редакции. К этому событию приурочили еще одно торжественное мероприятие — открытие выставки работ художника Г. Лукомского, где присутствовали деятели не только литературной, но и художественно-театральной богемы Санкт-Петербурга. Андрею Белому и Валерию Брюсову Гумилёв послал пригласительные телеграммы.
Пришедший после занятий в редакцию Николай Степанович увидел выставку рисунков, рукописей и свежих, пахнущих типографской краской номеров «Аполлона». Вначале был большой праздник в самой редакции. Потом веселье переместилось в знаменитый тогда петербургский ресторан Кюба под романтическим названием «Pirato». В центре внимания был главный юбиляр — Сергей Маковский. Открыл торжественную часть Иннокентий Анненский. Потом выступил профессор Ф. Ф. Зелинский. От имени «молодой редакции» и молодых поэтов выступил их вождь — Николай Гумилёв. От имени европейских поэтов Маковского приветствовал Иоганнес фон Гюнтер. К Маковскому подходили выступавшие с бокалами шампанского, коньяка, рюмками водки, и все желали выпить именно с ним. Отмечали открытие «Аполлона» и в другом известном и считавшемся дорогим ресторане «Донон». Маковский вспоминал об этом в своей книге «На Парнасе Серебряного века»: «Я никак не ожидал, что этот обед сотрудников журнала обратится, благодаря Иннокентию Федоровичу, в мое чествование по случаю десятилетия моей литературной деятельности… Анненский вспомнил и, к моему смущению, в конце обеда торжественно встал с бокалом в руке, попросил внимания и произнес речь по моему адресу… Кто-то эту речь тут же записал, и секретарь редакции порывался напечатать ее в хронике „Аполлона“. Но я не разрешил. Вообще ни словом об аполлоновском обеде журнал не обмолвился… Сколько выдающихся русских людей собралось тогда у Донона!»
Иоганнес фон Гюнтер в своей книге «Под восточным ветром» так описал окончание этого обеда: «…я должен был приветствовать „Аполлон“ от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего, я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержащую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним — затем занавес опускается. Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес. Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей „Риге“, где утром Гумилёв и я пили черный кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза. Конечно, такие сцены были редки. Это был особый случай, когда вся молодая редакция была коллективно пьяна».
Даже после открытия «Аполлона» Гумилёв с завидным усердием продолжал формировать возле Анненского круг талантливой интеллигенции. Глубокой осенью 1909 года, когда Царское Село потеряло последнее золотое убранство своих парков и все вокруг стало черно-белым в окружении выпавшего и успевшего подтаять снега, Николай Степанович договорился с Анненским, чтобы тот разрешил молодежи навестить его. Это был последний месяц, а может быть, и последние недели жизни мэтра. Незадолго до того, 25 сентября, в Санкт-Петербургском Александринском театре была поставлена трагедия Еврипида в переводе Анненского. Уже 26 октября им было подано прошение попечителю округа об увольнении его от службы с должности инспектора Санкт-Петербургского учебного округа, которое будет удовлетворено за десять дней до его смерти — 20 ноября.
Был поздний вечер жизни мэтра, явно обделенного критикой и славой при жизни. Судя по всему, Иннокентий Федорович не совсем хорошо себя чувствовал, но тем не менее не отказался от проведения литературного вечера у себя дома. Об этом памятном вечере остались воспоминания Георгия Адамовича. Правда, им нельзя до конца верить, как и мемуарам графа Алексея Толстого, хотя Адамович старался быть более точным, но, видимо, и его подвела память. Он упоминает, что на вечере присутствовала Анна Ахматова. Но, как известно, она пока еще носила фамилию Горенко, жила в Киеве и на вечере в Царском не могла оказаться. Но все же воспоминания Георгия Адамовича представляют интерес, так как это наверняка последняя встреча с мэтром, организованная Гумилёвым для творческой молодежи, к которой тогда причисляли и самого Адамовича: «Как всегда, в первую минуту удивила тишина, и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днем, была близость дворца… Кабинет Анненского находился рядом с передней. Ни один голос не долетал до нас, пока мы снимали пальто, приглаживали волосы, медлили войти. Казалось, Анненский у себя один… Дверь открылась. Все уже были в сборе. Но молчание продолжалось. Гумилёв оглянулся и встал нам навстречу. Анненский… протянул нам руку… Мне запомнились гладкие, тускло сиявшие в свете низкой лампы волосы. Анненский стоял в глубине комнаты, за столом, наклонив голову. Было жарко натоплено, пахло лилиями и пылью. Как я потом узнал, молчание было вызвано тем, что Анненский только что прочел свои новые стихи: „День был ранний и молочно-парный, / — Скоро в путь…“» Гости считали, что надо что-то сказать и не находили нужных слов. Кроме того, каждый сознавал, что лучше хотя бы для виду задуматься на несколько минут и замечания свои делать не сразу: им больше будет весу. С дивана в полутьме уже кто-то поднимался, уже повисал в воздухе какой-то витиеватый комплимент, уже благосклонно щурился поэт, давая понять, что ценит, и удивлен, и обезоружен глубиной анализа, — как вдруг Гумилёв нетерпеливо перебил: «Иннокентий Федорович, к кому обращены ваши стихи?» Анненский, все еще отсутствуя, улыбнулся: «Вы задаете вопрос, на который сами же хотите ответить… Мы вас слушаем». Гумилёв сказал: «Вы правы. У меня есть своя теория на этот счет. Я спросил вас, кому вы пишете стихи, не зная, думали ли вы об этом… Но мне кажется, вы их пишете самому себе. А еще можно писать стихи другим людям или Богу. Как письмо». Анненский внимательно посмотрел на него: «Я никогда об этом не думал». «Это очень важное различие… — продолжал Гумилёв. — Начинается со стиля, а дальше уходит в какие угодно глубины и высоты. Если себе, то, в сущности, ставишь только условные знаки, иероглифы: сам все разберу и пойму, знаете, будто в записной книжке. Пожалуй, и к Богу то же самое. Не совсем, впрочем. Но если вы обращаетесь к людям, вам хочется, чтобы вас поняли, и тогда многим приходится жертвовать, многим из того, что лично дорого». — «А вы, Николай Степанович, к кому обращаетесь вы в своих стихах?» И тут очень важен ответ поэта. Эта встреча — последняя из известных встреч мэтра и его ученика. Когда-то в гимназии Анненский написал на своей книге стихов гимназисту Гумилёву о том, что он смотрит на него с надеждой. И вот эта надежда осуществляется на глазах Иннокентия Федоровича. Он уходит в мир теней, а Гумилёву Богом еще отпущено время для осмысления. Анненский был традиционным символистом и писал символами. Он был выше обыденного мира, выше даже людей, которые его потом будут читать и почитать. Он жил на Олимпе. Романтик Гумилёв был страстным искателем неведомого, героического и романтического. Но между ними было большое отличие. Анненский обычное подымал до неведомого, до недосказанного, невыясненного до конца. Гумилёв неведомое, звездное старался довести до ясного и понимаемого. Потому на вопрос Анненского ученик ответил, что он пишет, обращаясь к людям. И он не покривил душой. Он доказал это всей жизнью.