Праздники в этот последний для Гумилёва январь несколько затянулись. В голодном и холодном городе люди, истосковавшиеся по хорошей жизни, жаждали хотя бы рождественских сказок. После возвращения из Бежецка поэт побывал на двух костюмированных балах. Один из них, «гвоздь петербургского зимнего сезона», прошел в Доме искусств. Лозинский пошутил, увидев друга во фраке, что тот как монарх. Гумилёву шутка явно понравилась. По контрасту с серой и убогой атмосферой русской жизни поэт чувствовал себя на балу во фраке именинником. Возможно, этот странный бал напоминал ему старое время, как будто он вернулся ненадолго в прошлую блаженную и милую сердцу эпоху.
11 января Гумилёв отправляется на бал теперь уже в Институт истории искусств, расположенный на Исаакиевской площади (особняк графа Зубова). Конечно же он пошел туда не один, а с юной дамой — Дорианой Слепян, будущей актрисой, которая писала: «Вспоминаю я также и то, как часто приглашал меня Николай Степанович на вечера, в бывший Зубовский особняк на Исаакиевской площади. Особняк этот был передан самим владельцем — графом Зубовым — для организации там Института Истории Искусств. Вся его обстановка дворцового типа поэтому осталась в полной сохранности, и в те годы в этом особняке Институтом устраивались самые разнообразные вечера, концерты с участием лучших артистических и литературных сил. Программы этих вечеров иногда подготовлялись, а иногда возникали стихийно и даже одновременно в нескольких гостиных и залах. Однажды, к моей великой радости и гордости — Николай Степанович меня пригласил на заранее объявленный Бал-маскарад. <…> Появление Николая Степановича Гумилёва на маскараде вызвало всеобщий интерес. Он был в своем обычном, уже изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых тогда уже давно никто не носил) и черном старомодном галстуке. При входе он надел черную полумаску, но очень быстро ее снял, вероятно, потому, что ему хотелось быть узнанным. Уже через несколько секунд он был окружен плотным кольцом поклонников, одолевавших его просьбами прочитать стихи. В ответ Николай Степанович театрально приложил руки к сердцу и, показывая на меня, аффектированно произнес: „Если моя королева захочет, то я прочту“ и склонился в подчеркнуто-почтительной позе. Конечно, зардевшаяся „королева“ „захотела“ и также театрально подыграла своему партнеру. Николай Степанович в этот вечер был в ударе, подогрет шумными аплодисментами. Он прочитал много стихов…»
Еще об одном бале в Доме искусств писала в эмиграции Анна Элькан: «…в январе 1921 года устроили костюмированный бал, на котором блистала Лариса Рейснер, красавица, дочь профессора Рейснера и жена комиссара Балтийского флота. На этом балу были решительно все, кто еще оставался в Петербурге. Порхали балерины, вытанцовывал входивший тогда в моду заграничный фокстрот Николай Эрнестович Радлов, молодежь затеяла кадриль. Гумилёв стоял в углу и ухаживал за зеленоглазой поэтессой с бантом в рыжеватых кудрях (Ириной Одоевцевой. — В. П.)».
О бале во время Святок писал в эмиграции поэт Владислав Ходасевич: «…в огромных промерзлых залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художественный Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв с дамой, дрожащей от холода, в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходил по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: „Ничего не произошло. Революция? — Не слыхал“».
Единственная разница этих воспоминаний — в описании одежды Гумилёва. Слепян утверждала, что он был в черном костюме, а Ходасевич — во фраке. Кто-то из них явно спутал балы. Ведь, кроме того бала, во фраке Гумилёв был и на торжествах, посвященных 84-й годовщине со дня гибели А. С. Пушкина. Надо сказать, что в феврале 1921 года широко отмечали в общем-то не круглую дату со дня смерти великого поэта. Чуковский, присутствовавший на этом торжестве, записал в дневнике: «Только в 1 час ночи вернулся с Пушкинского празднества в Доме литераторов. Собрание историческое. Стол — за столом Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляровский… Речь Кони… внутренне равнодушна и внешняя… Стишки М. Кузмина… После Кузмина — Блок. Он в белой фуфайке и пиджаке. Сидел за столом неподвижно… Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что „Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь — смерть“… большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической — трясущая головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он „загладил“ свои „Двенадцать“. Кристи сказал: „Вот не думал, что Блок, написавший ‘Двенадцать’, сделает такой выпад“. Волынский говорил: „Это глубокая вещь“. Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилёвым. Потом концерт. Пела Бриан „Письмо Татьяны“. Потом заседание Всероссийского союза писателей о моем письме по поводу Уэллса… Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорили Шкловский, Губер, Гумилёв…» Возможно, и это припомнили органы ЧК Блоку, когда незадолго до его смерти не выпустили поэта на лечение за границу.
Вечера памяти А. С. Пушкина состоялись также 9, 11 и 26 февраля. 11 февраля Гумилёв вошел в состав президиума торжественного собрания. На вечер пришла Анна Ахматова, которой Гумилёв сообщил, что Цех поэтов снова существует. Блок в тот вечер выступил с речью «О назначении поэта».
О последнем Цехе поэтов остались воспоминания одного из его участников Всеволода Рождественского: «…Новый „Цех“ пополнился молодежью; в него теперь входили на правах учеников: Н. Оцуп, Ирина Одоевцева, Сергей Нельдихен, Константин Вагинов и тот, кто пишет эти строки. Участники прежнего „Цеха“ именовались „мастерами“, а глава его „синдиком“. Эти названия придумал Н. С. Гумилёв по образцу средневековых артелей каменщиков, воздвигавших готические соборы. Он, как признанный глава, синдик, ввел в обиход строгую цеховую дисциплину. Собирались регулярно в определенный день недели, новые стихи разбирались детально „с точностью до единой строчки, единого слова“, нельзя было ничего печатать или читать на публичных выступлениях без общего одобрения. В ряде случаев требовалась обязательная доработка. Композиция отдельных сборников составлялась коллективно. Переговоры с издательствами велись тем же порядком. Обязательными были крепкое дружество и взаимная поддержка. Дело доходило чуть ли не до масонских знаков при встречах, не говоря уже о том, что и критические наскоки отражались сомкнутым строем. Гумилёв был, несомненно, прекрасным организатором и уверенной рукой вел всю работу „Цеха“. Его воле и авторитету подчинялись охотно. Мнения его всегда были весомы и обоснованны. Но все это относилось только к формальной стороне дела. Синдик не стеснял тематической свободы каждого из участников. Более того, он старался всех их поддержать в развитии той или иной близкой темы, опытным педагогическим чутьем угадывая индивидуальные пристрастия. <…> Прошло несколько месяцев. И вот в один из таких вечеров, когда было уже прочитано и разобрано немало стихотворений, Н. С. подчеркнуто торжественным тоном объявил во всеуслышание: „На днях я договорился с издательством ‘Мысль’, с директором Вольфсоном, о выпуске трех небольших стихотворных сборников. Совершенно необходимо воспользоваться этой возможностью. Я предложил ему свою африканскую поэму ‘Мик’, у Георгия Иванова подготовлена его ‘Лампада’, и остается еще одна вакансия, которую по всей справедливости надо отдать присутствующей среди нас единственной даме. <…> Рада Густавовна, мы все знаем ваши баллады и лирические стихи. Мне кажется, вам уже пора явить их свету. Не правда ли, друзья?“ Все дружно выразили свое согласие. „Дело за названием, — продолжал Н. С. — В том, что вы пишете, много от сказочных традиций, от волшебств, перенесенных на современную почву, и просто различных древних легенд. Мне думается, что в это название должно входить понятие ‘чуда’“. — „Я тоже об этом думала, — ответила Рада. — Может быть, это будет ‘Дворец чуда’?“ — „Нет, это не звучит. Уж лучше тогда ‘Дворец чудес’“. — „Но ‘дворец’ — слово несколько подозрительное. Может быть, ‘Двор чудес’?“ — предложил Адамович. — „Вот именно, ‘Двор чудес’. Это и проще, и ближе к стилю баллад. Итак, с этим покончено. Но вот как быть с именем автора? Рада звучит не по-русски. Вы меня простите, Рада Густавовна, но Ваше благородное остзейское происхождение сейчас было бы не у места. Надо вам дать русское имя. Послушаем, что нам может предложить уважаемое собрание“. Посыпались предложения, десятки женских имен. Остановились на „Ирине“. „Прекрасно, — одобрил Гумилёв. — Но это еще не все. Нужна и другая фамилия. ‘Гейнике’ звучит, простите, несколько гинекологически. Положимся на волю случая“. Он протянул через плечо руку к книжной полке за спиной и, не глядя, вытащил первую попавшуюся книгу. „Русские ночи“ Одоевского. Гм… ‘Ирина Одоевская’. В общем, неплохо. Но был поэт, приятель Лермонтова, Александр Одоевский. Не годится. А с фамилией расставаться жаль. Произведем в ней некоторое изменение: ‘Ирина Одоевцева’. Право, недурно. Вы согласны, Рада Густавовна?» Новая Ирина, разумеется, была согласна. Да и всем такое словосочетание пришлось по душе. Так появилась на свет Ирина Одоевцева, а вскоре вышел и ее стихотворный сборник «Двор чудес». Иногда после чтения стихов мы засиживались у гостеприимного хозяина. <…> Во всей обстановке чувствуется, что это жилье временное, что хозяин готов каждую минуту сняться с места для дальних путей. Сидим мы кто на стульях, кто на диване, кто на подоконнике. Н. Ст. предпочитает ходить взад и вперед, попыхивая длинной папиросой, или стоит, прислонясь к притолоке, скрестив руки на груди. И мы уже знаем, что наступил час рассказов о чем-либо, всегда для нас интересном. На этот раз речь идет о первом «Цехе», о временах, для нас, молодежи, ставших уже историей. Вспоминаются разные дружеские эпиграммы и стихотворные шутки, устный фольклор начала десятых годов. Частой мишенью, оказывается, был солидный, серьезный М. Л. Лозинский, в те времена человек состоятельный, ведущий размеренный образ жизни, гостеприимством которого поэты, люди несколько богемного склада, порою злоупотребляли, особенно в пору безденежья. Но Михаил Леонидович был верным другом поэзии, умел ценить шутку и никогда не обижался. <…> Традиция стихотворной шутки продолжала жить и во «Втором Цехе»; этот легковесный жанр литературы имел широкое устное распространение в довольно холодные и голодные дни 1919–1920 гг…