— A-а, прибыл механик! — отметил с притворным удивлением Серафим. — Обратно кино рвать будешь?
— Порвем, отчего же не порвать. Сами порвем, сами и склеим. Техника на грани фантастики!
Это звучало как вызов, и первым делом плотник отдернул руку с зажатыми в корявых изрубленных пальцах монетами, которые он собрался отдать за билет.
— Грамотей! — хмыкнул Серафим. — Грань дитя малое знает, а ты скажи, что есть филигрань? Ась?
— Не купишь, дядя! — отозвался Николай после мгновенного раздумья. — Хитер бобер, что в лесу живет, я тебе про технику, а ты про филина.
Отбился механик; шуточкой, дуриком, а отбился, и люди кругом смеются. Хоть и не прав, а его — сверху.
— Так, — сказал Серафим. — Не знаешь. А Володя знает.
— Володя все знает, — ревниво ответил Николай. — Голова от книг усохла, оттого у него третий год дети не родятся.
И снова его сверху: в Бабине Володю любят, уважают, но и острое слово тут в цене.
— Насчет детей, — раздался из угла женский голос, — и тебе, Николай, еще оправдаться надо. Покуда ты и за беглым старшиной не поспел.
— То старшина, а он солдат, — предательски вступился за Николая Серафим. — С солдата какой спрос.
Теперь смеялись над ним, да еще над мальцом, который съежился, собрался в комок, растянув в гримасе тонкий рот и яростно нажимая подбородком на спинку стула.
— Станет Ока, приезжайте по льду жену поглядеть, — хвастливо сказал Николай. — К рождеству оформится, и слепому мою работу видать будет.
Серафим до поры стушевался, на механика дружно накинулись бабы:
— Малолетку любой обротает!
— С солдаткой докажи, с бабой, которая на ходу.
— Надоели мне бабы во как! — ответил Николай, весело взметнув руки с зажатыми деньгами и билетами.
— Ты налима голой рукой возьми!
— Пустяк дело… Брал!
— Концы! Концы! — закричал Серафим, при каждом слове делая странный жест: большим и указательным пальцем он проводил от уголков рта вниз, к голому подбородку, будто поглаживая усы и бороду. — Концы! Фантастика, говоришь? Ладно, а что есть кино? Вот ты ездишь с ним, а что оно такое?
— Кино? Ну — аппарат, лента…
— Эх! Простой ты человек, механик. С тобой и говорить не об чем: искусство это, понял? Народное искусство: народ придумал для самого же себя. На, держи пятиалтынные, а билета не надо, это тебе на чай.
И Серафим под громкий смех проследовал в первый ряд, к ребятне, среди которой он выделялся не ростом, а лоснящейся лысиной.
Николай бросил ему вслед билет, протянул обиженно:
— Про-сто-ой! Встречали мы в лесах и попроще.
Простым в здешних местах называли человека недалекого, глуповатого даже, а это обидно.
Денег Николай собрал немало — четырнадцать рублей с мелочью, да и огорчаться долго не умел: едва побежали по полотнищу черно-белые фигурки и машины, замелькали улицы, сверкнули в ослепительной улыбке зубы, он снова был на коне, был нужен бабинцам, а Серафим помалкивал. И Степка потерялся где-то среди людей, в потяжелевшем, зимнем уже воздухе клуба с запахом овчины и острым аптечным духом новых катанок. Как ни злобился мальчик, а детство взяло свое, и уже он не видел ничего, кроме мерцающего экрана.
Когда меняли часть, в клубе, притихшем, пока снова застрекочет аппарат, стало слышно, как налетает на бревна ветер и снежная крупа бьет в окна северной стороны. Николай с запоздалой благодарностью думал о Любе Ермаковой, что вот она не пришла, а другая пришла бы и, чего доброго, ссору затеяла, хотя он и чист перед ней как стеклышко, ничего ей не обещал, об этом и разговора у них не было. Хорошо бы хоть мельком увидеть темные ее, добрые к нему монастырские глаза и волосы — черные, тяжелые, каких он в этих местах и не встречал ни у кого другого. А еще лучше услышать бы, что Люба уехал в Солотчу или в Рязань и живет себе, хорошо живет, не жалуется. И только он представил себе жизнь Любы Ермаковой отдельно от своей, безбедную, самостоятельную жизнь, он сразу, безо всякого стыда, с добрым и томительным чувством вспомнил ночи в избе Ермаковой, ее ласки, ее округлые теплые плечи. Хлопали двери, когда прибегали опоздавшие, и Николай с растущим волнением ждал, что вдруг придет Люба, что она нарочно припоздала, чтобы устроиться где-нибудь в сторонке, поближе к выходу, подальше от него.
Люба не пришла. Кончилась картина, бабинцы высыпали на посветлевшую от выпавшего снежка улицу. Казалось, что с той поры, как приехал Николай, прошло не два часа, а несколько дней и холодная осень круто повернула на зиму. Кто-то привел из конюшни чагравую, благодарные бабы запрягли ее, а Любы Ермаковой не было и Степки тоже.
— Оставался бы, — сказал кто-то неуверенно. — Оку, верно, склеило.
— Сразу не склеит, — отозвался Николай.
Он разобрал вожжи и тихо тронулся в обратный путь.
— Больше не прилетишь? — спросил со стороны зазывный голос.
— До санной дороги — нет. А тогда Володя с курсов вернется. Н-но!
— А то приезжай, когда дома прискучит.
— Ладно. Бывайте!
Повозка выехала вперед, свернула на лесную, зыбучую и в мороз дорогу. Впереди светила оконцем крайняя изба Ермаковой, позади еще слышались голоса:
— Ночью Ока станет: некуда ей.
— До берега доедет, а там, почитай, дома.
— К молодой жене торопится: самая ему сейчас свобода — одного дитя не миновать, а на двойню не переделает…
С крыльца Ермаковой механика не окликнули, хотя памятливая лошадь и замедлила шаг, будто хотела свернуть к пристройке, где она коротала не одну ночь. Пусто было на крыльце, и дверь не скрипнула. Волнуясь неведомо почему, Николай пошевелил вожжами, поторапливая лошадь. И снова, как на въезде в Бабино, лошадь уткнулась в лежащую на рогатках слегу, будто Бабино и часу не могло прожить, не закрывшись на свой непрочный замок.
Николай выругался, схватился рукой за слегу, чтобы отбросить ее, но слега не поддалась. Механик разглядел рогатки и под тяжелой елью невысокую фигуру.
— Коля! — сказала негромко Люба Ермакова.
— Здесь! — откликнулся он по-казарменному. — А ты за вахтера, что ли?
Он приблизился к Любе: голова ее была открыта, серый платок упал на плечи, на старый плюшевый жакет.
— Тебя жду, — покорно сказала она.
— Чего меня ждать? Невидаль какая!
— Истосковалась я, Коля.
И голос был — весь тоска, не желание, не страсть, а тоска, так что Николай отпрянул даже.
— Ты себя не роняй, Люба. — Он строго кашлянул. — Не роняй, слышь!
— Куда еще ронять, я и то в яме стою.
— Почему в кино не пришла?
— Разлюбила я кино. С весны не была.
— Жаль, — сказал механик с нарочитым равнодушием. — Купила бы билет, у меня ровно пятнадцать рублей вышло бы. Для круглого счета.
Он взялся за слегу, но Люба крепко держала ее.
— Я Степана повстречал, дикой он стал.
— Глупый он, — сказала Люба. — Сердитый на тебя.
— На меня-то за что?
— Дурачок, — объяснила Люба. — Что он понимает.
— На родителя сердился бы, — Николай считал своим долгом провести строгую черту — не хватало ему еще и за чужие грехи отдуваться. — Что знать не хочет, денег не шлет.
— У него и ко мне сердце остыло. Не разбирает, кто правый, кто виноватый. Детство.
— Школу зачем бросил?
— Ходит. — Люба вздохнула. — Все врет про себя, так врет, иной раз слушать тошно.
— Закурил он больно рано!
— Я по запаху чую, а что сделаешь! Я его, Коля, за десять лет ни разу не ударила. Все у нас миром было, а с весны кончился мир.
— Это почему же? — притворно удивился Николай.
— Не знаю…
Люба накрыла теплыми ладонями руку Николая, прижала ее к слеге и виновато склонила голову.
— Без рукавиц пальцы обморозишь, — заговорила она быстро, — и овчины не взял, разве ж так в дорогу можно?! Ты не озирайся, разошлись люди, никто тебе в спину не смотрит.
— Когда это я боялся! — сказал Николай независимо, но мысль, что они с Любой совсем одни и никто их не слышит, принесла ему облегчение, внутреннюю освобожденность. — Кого мне бояться? — повторил он и молодцевато схватился за слегу второй рукой.