— Цыган крыл? — деловито осведомился Петр Егорович.
— Он, — сказал Ефим. — Вышло так, что он, а охота была с Мишкой повязать. Только время, видишь, потеряли, а то давно дома были бы.
— Чудная она у вас… — Петр Егорович с сожалением оглядел Лыску, поникшую, тихую, в сумерки совсем неказистую на вид.
— Она свое докажет. — Ефим перемахнул за борт, на катер, только голова и плечи еще видны были Петру Егоровичу. — Повремени годок, сам будешь телку от Лыски просить. — Он исчез из виду, включил мотор и крикнул мужикам на пароме: — Сымай кто цепи!
Одну цепь размотал Петр Егорович, к другой, помедлив, приблизился Полещук. И тут люди не без удивления заметили, что медлительный, немощный с виду Полещук, словно изнемогший в долгой жизненной борьбе, в заботах об общем деле, еще крепок, и сноровист, и рабочую стойку знает, и стойка эта и мах руки — мужицкие, крепкие, так что ему любое хозяйство под силу. Длилось это считанные секунды; прогрохотав, легла цепь — и Полещук снова ссутулился, снова озабоченно глядел на реку из-под захватанного козырька, снова легким, пыльным лоскутом замелькал на пароме. Он протиснулся к тому борту, где, натянув тросы, пенил воду катер, и заговорил громко, в надежде, что услышит и Ефим:
— Нам теперь одно опасно — вражда! Я за старое не держусь и, сколь живу, не держался: велено было иконы вон выкинуть, я их первый и выкинул. Верно? — Никто не откликнулся. — Должны бы помнить! — сказал он, сокрушаясь о человеческой неблагодарности. — И к портретам иным хоть как привык, а тоже вынес мигом, никто вперед меня не поспел. — Он прижмурил глаза, будто вспоминая. — Открыл двери-окна, их ветром и выдуло, я и рук не прикладывал.
— Как только тебя не выдуло!
— Ты, что ли, Петр Егорович, озоруешь? — досадливо спросил Полещук.
— Я тута! — Петр Егорович, оказывается, стоял позади. — Слушаю тебя.
— Слушай, Петр! — торжественно сказал Полещук. — К старому поворота нет, чувствую, очень чувствую, а и то помнить надо, какая в нем сила была! Через войну шли, через голод шли, через смерть и то шли, как один человек.
— Ты много ли голодом сидел? — спросил Петр Егорович.
— Бывало, бывало, не скажи. Да не в том дело.
То-то и диво, что не одной судьбы люди, не одной жизни и достатка разного, а в один кулак сбиты были и все прошибить могли. А нынче вразброд, нынче и вера не крепка и даже того не знаешь, уцелеешь ли при месте или сверзишься. Прошлые годы, выходит, не в счет?
— Как так не в счет: бабке, слыхал, пенсию дали!
— Э-эй! — досадливо воскликнул Полещук. — Не-об ней, убогой, разговор! Я о тех, на ком дело стоит, на ком, проще сказать, государство держится.
— А оно народом и держится, — донесся с палубы голос лобастого. — Иначе на чем? На болоте и сухая изба не устоит. Засосет.
— Не о том я, — снова вильнул Полещук. — Недовольства у нас много, вражды, критики. Ну, ушел Ефим на ферму, не с пустяком, по большому делу; он хозяйству своему опору кладет. И нам тут не так чтоб тесно, а люди недовольные. Ропот! К чему это?
Стук мотора закупорил уши Ефима, он не слышал Полещука. Не слыхала и Маня. Она привязала Лыску и спустилась в жилую пристройку. Свет едва сочился сюда через нечистое окошко; половина пристройки была завалена лозой, из которой Ефим в свободное время плел корзины; какими-то бачками, ведрами, веслами, упавшими или прислоненными к стене, обрывками сетей и колченогими удочками; в другой половине были стол и нары. Маня быстро прибрала на нарах — выгребла из-под одеяла старое слежавшееся сено, поднялась на палубу и надергала с машины свежего. Уложила его ровно, вытряхнула одеяло и снова застелила нары. Потом легла поверх одеяла, в комнате, которая была вторым домом Ефима, на его постели, и, когда вытянула гудевшие от усталости ноги, вспомнила, что ее калоши остались на ферме, вспомнила с болью, с горьким чувством вины и потери, со слабой надеждой, что, может, Федя найдет и отдаст. Вроде бы у Феди нет никого, кому Ленкины калоши пришлись бы впору. Убаюканная плеском воды, отдаленным стуком мотора, Маня уснула.
Паром плыл дремотно и плавно. В небе повисла красноватая луна, берег потемнел и огромно возвысился.
Яша стоял совсем близко от Любы. Они молчали, но когда паром был уже на середине Оки и берег надвигался на них темной отвесной стеной, Люба без слов подняла бидон, и Яша подставил руки. Земляника наполнила ладони, стала падать в воду, и Любаша, тихо засмеявшись, не сразу выровняла бидон.
— Кушайте, — сказала она. — Вот так кушайте! — Она наклонилась к его ладоням и губами прихватила верхние ягоды. — Вроде умываетесь. У нас хорошая ягода, вкусная.
Паром ударился о причал, загремели цепи; несмотря на темноту, все вдруг пробудилось к деятельной жизни.
Первой должна была съехать машина, она загораживала дорогу косилкам.
— Давай, Яков! — крикнул Полещук. — Где ты там?!
У перил, дожидаясь, когда уйдет машина, сгрудились мужики. Окрик застал Яшу врасплох, в руках у него все еще оставались ягоды. Он ссыпал их в одну руку и пошел к машине.
С трешницей в руках Полещук суетился перед Ефимом, который уселся на перила.
— Чего сидишь, а? Хозяин! Будешь деньги брать или в реку кидать? — сыпал он осипшим от волнения тенорком. Яша завел мотор, сейчас грузовик въедет на причал, скатится на ухабистую, выбитую дорогу, а на ней и власти Ефима конец. — Бери, пока дают!
— Ладно, ехай, — благодушно сказал Ефим. — Считай, сочлись. За ожидание.
Черт, Яков, чего он не едет! Въехал бы хоть передком на бревна, и можно бы сунуть трешку в карман.
— Нет, ты возьми! — воскликнул Полещук против собственной воли, по наитию, по темному и безошибочному инстинкту самосохранения. — Не себе берешь. Колхозную копейку беречь надо, парень. Возьми, а мне квитанцию. Чтоб все чин чином.
Ефим нехотя взял бумажку, вытащил из кармана измятую квитанционную книжку.
Тем временем грузовик с сеном съехал с парома, проехал влево, туда, где едва различимая дорога забирала вверх, и остановился, косясь на реку двумя красными глазами.
Яша вышел из машины и возвращался к причалу.
— Ну! — взволнованно выдохнул Полещук, встретив его на полпути. — Махнули! Обошлось! Ты куда! Все в порядке, я за перевоз заплатил… — Он хотел удержать за плечо молчавшего шофера. — Смотри не дури!
Яша вернулся к реке. По настилу съезжали косилки, шли люди, затем показалась и лошадь Петра Егоровича; шестиметровые хлысты били по причалу свободным концом. Любаша была с Петром Егоровичем.
— Может, подвезти вас? — растерянно сказал Яша.
— Спасибо… милый… — ответила Люба бесстрастно. — Мы с Петром Егоровичем соседи. Доберемся.
— Доползем! — сказал пастух. — Жердя у нас мягкие. А ты залетай до нас… Залетай один, без хозяина. Верно, Люба?
— Отчего же, рады будем! — Она снова рассмеялась непонятно и скрытно, оставляя Яшу в тревожном недоумении.
Проехали косилки. Прошли люди. Загорелись слабые огоньки на крутых дорожках, это косарей встречали домашние. Полещук сигналил, часто нажимая на клаксон. Яше было противно слушать, как назойливо кричит его машина.
— Забыл чего? — окликнул его Ефим.
— Эх, ты! Ты ему квитанцию выписал, да?
— Как положено.
— Ничего: он себе и эти деньги вернет! Сделал он вас, понял? Сделал дураков… А-а-а… — Яша выругался и бегом бросился к машине.
Когда берег затих, Ефим закурил и огляделся в поисках Мани. Умиротворенная Лыска стояла у дальних перил, и даже дыхание ее не доносилось до Ефима.
— Маня! — позвал он. Потом догадался, что она в пристройке, пошел к двери и крикнул в темноту: — Маня!
— Иду!
Она показалась на трапе не сонная, отдохнувшая за немногие минуты.
— Я калоши на ферме бросила, — сказала она виновато.
— Вот они! — Ефим выхватил калоши из-за раструба сапог. — Со мной не пропадешь, бабонька!
Она вышла на палубу и оглядела темный, ночной, такой понятный ей мир.
— Обуйся, а то ноги собьешь ночью…
Они долго поднимались по дороге, которая все круче забирала вверх и влево, между некошеных склонов, мимо обрубленных вязов и высоких дуплистых тополей. Шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, — жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело.