Как, чем достигает Александр Борщаговский этого, порой пронзительного, жизнеподобия своих персонажей, этой взаправдашности, всамделишности той реальности, которая разворачивается перед читателем в его рассказах? Ведь бывает — редко, но бывает, — что иная сюжетная извилина, иное душевное движение персонажа в каком-либо рассказе или повести покажутся немотивированными, не совсем оправданными, слишком жестко «спланированными» автором — и некоторое время это впечатление висит над тобой, сбивает внимание, мешает воспринимать страницу-другую; но ландшафт, вкус, запах, звучание жизни, встающие и струящиеся с тех же самых страниц, которые ты вроде бы воспринимал не столь внимательно, и удивительно похожие на те, что знакомы тебе по твоему собственному жизненному опыту, вновь забирают тебя в плен, сглаживают и убирают зазор, возникший между тобой и рассказчиком, и ты не то чтобы сбрасываешь со счетов твои претензии, а даже себе самому начинаешь возражать и внушать, что и так. как описано у автора, вполне могло быть и вершиться, что, в конце концов, автору, так знающему и так воспроизводящему действительность и людей, виднее, и он в своем праве неожиданно, нестандартно повернуть сюжет или позволить своему персонажу неожиданные вроде бы поступок или высказывание.
Тому, конечно, не одна причина и не одно объяснение. И достигает жизнеподобия Борщаговский не каким-то единственным, раз найденным приемом. Да и вообще, может быть, не в приемах дело, хотя Борщаговский из тех писателей, что «знают ремесло» и пишут не по наитию. Я же с самого начала хочу сказать об одном, видимо, человеческом качестве Борщаговского, без которого все приемы и методы воссоздания человека в слове действовали бы вполсилы или в четверть силы.
Это качество — память слуха. Он сам сказал однажды: «…жизнь и звуки ее речи памятны мне навсегда». Это было сказано о давней, детской поре, прожитой в украинском селе, но я, читатель, понимаю, что относятся эти слова не только к ней, а и к жизни современного рязанского села, к жизни современного большого города. И хотя Борщаговский умеет описать человека: и лицо его, и одежду, и фигуру, и повадки, — но виднее всего этот человек становится мне, когда он зазвучит, заговорит. Если даже не описан, а только звучит — уже виден весь. В рассказе «Ноев ковчег» среди многих его персонажей всего на странице с небольшим возникает «крохотная» бабка с корзиной маслят, возникает, ввязавшись в разговор с майором из военно-охотничьей инспекции.
«— Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, — ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. — Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее бота-лом, она и твоя, в ячеё. (…) И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит, балованный он…
— Ты, бабка, профессор по браконьерству, — сказал майор. — Может, и сама промышляла?
— Было! — гордо сказала она. — Как не быть — было. Мой старик первым в этом деле числился. Жаль, не застал ты его. — Она горестно вздохнула. — У нас до тебя тоже инспектор шнырил, злой был, пес, за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все — ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и — концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! — Бабка даже посветлела лицом. — Мой и помер-то от реки. На леща позарился уж в самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… — Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили бабку. — Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, — сказала она просветленно, — а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают».
И конструкция фразы, и сочные ударения, и местные словоупотребления создают такой речевой сплав, который точно отражает и вырисовывает сплав характера: гордыня и достоинство вкупе со смиренностью и трезвейшим пониманием реальности, в которой жила и живет эта старуха. Она могла бы в свою очередь встать в центр какого-либо рассказа, и тогда мы намного больше узнали бы о ее биографии, о хитросплетениях этой жизни, в которую многообразными — и драматическими, и радостными — событиями вошли и первая германская, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и первое колхозное десятилетие, и Великая Отечественная, и последующие годы, но знание ее характера у нас осталось бы в основном то же. Так ясно и выпукло он определился в недолгом разговоре.
И сколько подобных примеров можно было бы извлечь из рассказов, повестей и романов Борщаговского, вошедших и не вошедших в этот том. И однорукий конюх дядя Егор из рассказа «Три тополя на Шаболовке», и тоже конюх Петр Михайлович из рассказа «Где-то я тебя, парень, видел», и старая коммунарка-колхозница Паша Лебедева из повести «Была печаль», и Константин Афанасьевич Братенков из повести «Суховей», и старый рабочий Демид Коваль из романа «Млечный путь»… Да ведь и некоторых основных персонажей произведений Борщаговского мы прежде и крепче всего узнаем по сказанному ими, по тому, что и как ими произнесено, — и последующие их действия и поступки лишь дополняют и поддерживают это знание.
Сразу оговорюсь: не думал и не думаю, что Борщаговский всего-навсего лишь твердо запоминает (или заносит в записную книжку) услышанные речения — отдельные фразы, монологи и диалоги — встреченных им в реальной жизни людей и по мере надобности точнехонько воспроизводит их на той или иной странице. Это ведь и невозможно. Как жизнь весьма редко создает в очищенном, рафинированном виде, без ненужных и пустяковых примесей значащий и символичный эпизод, который сам по себе мог бы стать явлением искусства, так и любой человек не так уж часто произносит нечто, в чем и лексически, и синтаксически, и психологически высказывается его характер, его отношение к миру и к людям.
И когда я говорю о памяти слуха, я имею в виду тот не только музыкальный, но и нравственный камертон, который не дает ни соврать, ни даже чуть сфальшивить при создании образа человека в искусстве прозы, при создании его манеры разговора, которая во многом характеризует этого человека. Камертон, помогающий из тысяч и тысяч хранимых в памяти слов и оборотов найти именно те, что мог сказать этот человек, и отбросить случайное и незначащее.
Впрочем, тут же следует добавить, что звуковая партитура прозы Борщаговского, в частности и представленных в этом томе рассказов и повестей, вовсе не исчерпывается собственной речью героев. Сюда же входят и шелест окской волны, набегающей на берега, и шум леса, и шепот травы, и вздох лошади, и блеяние овцы, и многообразные звуки человеческой деятельности… В той же статье «Свое и чужое», рассказывающей о замыслах и их воплощении, что уже цитировалась, Борщаговский писал, как он «уехал на Оку… чтобы, пожив там долго, иметь право сказать самому себе: я знаю этих людей, круг их жизни, их непременные занятия и вижу все, даже и закрыв глаза. Даже и то слышу, как тяжко дышит ящурная корова, вижу тяжелые, свисающие к земле вожжи слюны». Звуки реальной жизни, постоянно возникающие на страницах этой прозы, конечно же, существуют не сами по себе, не для «оживляжа», они символизируют и отражают, в них отражаются покой или волнение, заботы или страсти, любовь или вражда людей вообще и тех конкретных людей, которые созданы и описаны писателем.
Вот сорока с лишним летняя женщина, заводская уборщица Дора идет с тяжелой сумкой продуктов в больницу к тяжело болеющему, умирающему (Дора-то этого не знает или не хочет знать) столяру Степану, с которым их соединила на несколько последних лет любовь, согласие, уважение, понимание друг друга. «Идет пешком, столичной окраиной», не едет каким-либо транспортом, а идет, чтобы почувствовать, как дорога постепенно приближает ее к дорогому человеку, чтобы пережить этот путь — а вокруг осень. «Акации по пути много, она растет споро, растет и в засуху, теснится за штакетниками, закрывает дворы от наружной, мимохожей жизни. Знойным июльским днем стручки акации открывают пальбу, солнце рвет их изнутри, они стреляют семенем в асфальт и в землю, хотят, как и все живое, продолжения рода. В октябре акация безгласна; сохнет, теряя последние соки, пустяковый лист, а стручок темен, изнурен временем, молчалив, разве что скрипнет, ломаясь под ногой. Он лег на землю под ветер, под хозяйскую метлу, но Дора и неживого, сухого его звука остерегается: она узнала, как слаба даже и могучая плоть человека, и ничего не хотела рушить, ломать, а только беречь и сохранять».