— Смотри, якорек обрубила. — Он протянул Капустину блесну на снасти с обломанным тройником. — И ты пустой?
— Судак вон в траве.
Митя смотрел на бездыханного судака, наклонился и приподнял жаберную крышку.
— Ночью взял, — определил он. — У плотины. Здесь такие на ходят. Дохлый! — сказал Митя с осуждением, вернувшись и мыслью и внимательным взглядом к досадной привычке учителя тратить время на пустяки.
9
В амбарчик Катя не вернулась. Цыганка убрала спинку дивана — три пружинистые, в белых чехлах подушки, — его унылый простор угнетал Катю, она забивалась в глубину, к черно-красному жесткому паласу, которым занавешена двустворчатая дверь; как чуткая мембрана, дверь доносила звуки медлительно идущей за ней жизни, ночами слышен был и угнездившийся где-то там сверчок. Среди дня Катя иногда заглядывала в глубину сада, к постели с брошенной Впопыхах одеждой мужа, к столу, где в беспорядке лежали книги, мотки запутанной лески, обломки пенопласта, грузила, поплавки, старые, прихваченные ржавчиной блесны. Присаживалась на табурет, озиралась на сумеречные и днем углы, на глухой, коричневатый цвет старых бревен, на неровно и только в половину потолка положенные доски над головой, смотрела, будто допытываясь, что же случилось с Алешей, отчего он молчит и так изнуряет себя рекой? Он ложился рано, уходил от телевизора, коснувшись руки или плеча Кати нежно, прощально, но без знака, без тайного призыва.
И все это делалось вроде разумно, с заботой о Кате: с вечера улечься отдельно, чтобы не тревожить полуночными сборами, светом фонарика, скрипом половиц, днем завалиться спать на отшибе, пусть себе в доме перекликаются в голос и смеются, если придет охота. А в часы, когда он с ней, Катей, и при старухах — молчаливая сговорчивость, рассеянная, порой виноватая улыбка и усталый, несобранный взгляд, все еще задержавшийся на реке, у ее простора и покоя. Немного отдохнув, Капустин загонял себя работой, мотался в большой овраг, к густому перелеску, где деревня издавна рубила жерди на подпорки под тяжелеющие ветви яблонь, поправлял изгородь, окашивал крапиву вокруг смородины и крыжовника, натаскивал от колодца воду так, что она переливалась на землю изо всех бочек, бадеек и корыт, перебрал крышку ледника.
И за всем этим вставало мучительное для Кати отчуждение, словно в самой природе что-то переменилось, разделило их, словно им позволено крадучись, тайком коснуться друг друга и прикосновение это — как смутная, запретная память о недавней близости и любви. И воздух вокруг остановлен, задержан одним долгим судорожным вдохом без выхода, время замерло, почуяло осень в пору, когда человеку еще не дано услышать ее, а время почуяло и не хочет осени, отвергает ее; потом захочет, покаянно бросится навстречу, найдет в осени и добро и красоту, а пока не хочет, прячет в траве желтый, упавший лист, стыдится оголившейся до времени ветки, прощального крика птицы, холодного утра, боится движения — в нем будущее, в нем завтра, неизбежность осени. Август помирит лето и осень, а на исходе июля все еще непримиримо, даже и покой этой поры полон тревог и сомнений. Так думалось, а вернее, чувствовалось Кате в смене полных напрасного ожидания дней и одиноких ночей.
Вода в Оке упала, рыба плотнее обжила как сухожилья напрягшиеся струи, Алексей приносил судаков и сам принимался чистить их, ночных, окоченевших, с блеклыми, вылинявшими жабрами. Цыганка уже не выбегала навстречу с пружинными весами в руке, не прибавляла — на глазок — веса рыбе, не сетовала, что в доме нет фотоаппарата и Алеша с Катей не смогут в городе, среди зимы полюбоваться рыбой… «Передохнул бы, Алеша, — сказала как-то Катя. — У нас и твои судаки на снегу, и Митя носит. Тетя Катя соседей уже кормит». — «Я столько мечтал об этом… — Он взял ее руку, бережно помял пальцы, будто заново знакомился. — Когда еще попадем сюда!» — «Ты обещал тройную уху прямо на реке, у костра…» — «У Цыганки уха лучше получается, — пытался он отшутиться, но в глазах Кати оставалось все то же горькое недоумение, и Капустин сказал: — Я прежнюю Оку представлял себе, безлюдную, теперь от костра мало радости. Пройдет дождь, мы с тобой по грибы сходим, в лес, с ночевкой…» Он загорелся, стал рассказывать о заречной стороне, о лесах по Оке и дальше, чуть не до Арзамаса, и сам поверил в благодатный дождь, в поход за грибами и ночевку в маленькой деревеньке на пересечении лесных дорог.
Вечером Катя поднялась от телевизора вместе с мужем, позвала его в горницу, потянулась к нему, приложила к губам палец, чтобы помнил о Цыганке и Паше и не шумел.
— Первые ночи я ужасно боялась, не случится ли что с тобой. — Катя поглаживала его безволосую, медлительно поднимавшуюся грудь. — Одной в саду страшно: все непривычно…
— В деревне спокойно, ночью кто меня тронет. — Он взял ее руку, прижал ладонь к сухим губам, к небритой щеке. — Я ведь родился здесь, привык.
— Ты каждую ночь один?
— Людей хватает, но в общем один… Митя прибегает, Воронок, тот — помнишь? — ночи на реке коротает…
— Он что, одинокий?
— С войны.
— А мальчик привязался к тебе. Я думала, он попрошайка.
— Очень независимый парень, из тех, кто не боится одиночества.
— А ты боишься одиночества?
Он ответил не сразу:
— Когда-то думал, что не боюсь, но это неправда.
— Разве ты был одинок?
— Был. Жестоко! — Он хмыкнул с насмешкой над собой. — Как зимний волк…
Катя порывисто повернулась на бок, прильнула к мужу, поцеловала в плечо.
— Хочешь, я вернусь в амбарчик? Нам было там так хорошо… — шепнула она стыдливо и глухо, касаясь губами его плеча, а он совестился своего спокойствия и ее страстной, почти униженной устремленности. — У нас с тобой как будто разные жизни теперь. Когда-то я не знала тебя, а стали самыми близкими: ты мне роднее матери…
— Ну, развела философию!..
Он обнял ее, плечи знакомо вздрогнули, подчиняясь ему; Алексей и Катя сидели, прижавшись, испытывая нежность и желание, и он сбросил на пол подушку и махровую простыню, которой укрывалась Катя.
— Ты придумываешь себе какие-то страхи, разные жизни, — покровительственно говорил он, трогая пальцами ее висок, щеку и мохнатые ресницы, полный жизни и биения крови мягкий переход от подбородка к груди. — А я, как олух, стою и кидаю спиннинг. Самому тошно: думаю, все брошу и домой. А все стою, стою…
Капустин в этот вечер не пошел на реку, не собрался и с рассветом, день протомился в саду и с Митей, который примчался узнать, что с учителем. Томила его неясная досада на себя, неполнота почти бессонной ночи рядом с уснувшей Катей, нелепое чувство вины перед Сашей, которая не нашла его на берегу. Хотелось спросить о ней Митю, но сразу не отважился, а потом и вовсе не хватило решимости. Вдвоем распутывали безнадежные мотки жилок, сортировали тройники и старые, дедовские блесны, заводские и самоделки из ложек. В фанерном ящике попалась тяжеленная, в ладонь Мити блесна; по ее горбу через весь овал тянулись литые, как позвонки, бугорки, в ржавом кольце болтался тройник, каких Митя и не видывал.
— И грузила не надо! — поразился он. — На акулу, что ли?!
— С плотины вниз на шнуре заводили, дед рассказывав. Щуки бывали с меня ростом. Чем не акула? Осетры заходили, даже белуга попадалась, с Каспийского моря по Волге шла.
— Вот какие у нас места! — Глаза мальчика вспыхнули. — Кто ни приедет, говорят, лучше нигде нет.
С Митей было покойно, нетерпеливые глаза хранили в синих глубинах отсветы реки, по которой среди дня затосковал Алексей.
— И прежняя рыба в ямах сидит. — Митя сам поразился такой возможности. — Еще и выросла за это время.
— Осетра, сколько живу, здесь уже не брали.
— А он сидит! — настаивал Митя. — По радио говорили, в Москве прямо с набережной стали рыбу ловить, где автобусы ходят. Почистили речку, и рыба вернулась — тоже пряталась.
Он был полон веры в будущие удачи, в то, что жизни суждено идти к лучшему и ничто еще не потеряно.