Литмир - Электронная Библиотека

«Говорено было тебе, что нашему брату не с проповедью выходить пристойно, а сидеть в углу и молчать! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, чай, придешь домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тка, благословясь, я этюд о «новых людях» настрочу! Не хорошо, не моги!»

Жизнь поставляла Щедрину все новые доказательства его правоты в споре с Тургеневым. С 21 февраля по 14 марта 1877 года происходил знаменитый «процесс 50-ти». В числе обвиняемых революционеров находился рабочий Петр Алексеев, который произнес речь, где прозвучало грозное пророчество о будущей революции. «По-видимому, дело идет совсем не о водевиле с переодеваниями, как полагает Ив[ан] Серг[еевич]», — писал Михаил Евграфович Анненкову.

Однако цензура воспротивилась даже тем приглушенным «отголоскам» этих жизненных драм, которые были в рассказе Щедрина, и вырезала его из февральской книжки «Отечественных записок». Только в ноябре 1877 года удалось писателю провести часть своих мыслей в очерке «Дворянские мелодии», где уже и помину не было о «семейной драме» Молчалиных.

Вероятно, П. В. Анненков передал Тургеневу о щедринском отношении к «Нови». Во всяком случае, находясь в Петербурге в мае 1877 года, Иван Сергеевич не побывал у Михаила Евграфовича. Но под влиянием многочисленных критических откликов он вскоре и сам признался, что « не сумелсделать… так, как бы следовало: верно и живо».

При всей обидности щедринской критики «Нови» она была порождена глубоко принципиальными соображениями, страстной заботой, чтобы литература не уронила в глазах читателя ни «новых людей», ищущих выхода из тягостного положения страны, ни своего собственного авторитета.

Горше несогласия с Тургеневым была все приближавшаяся и приближавшаяся утрата. Когда в ноябре 1876 года вернулся из Крыма Некрасов, стало ясно, что о возвращении его к своим редакторским обязанностям и речи быть не может.

«Сегодня… воротился из Крыма Некрасов — совсем мертвый человек, — сокрушенно сообщал Щедрин Анненкову. — Вы бы не узнали его, если бы теперь увидели. Я был хорош, а он теперь — две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги».

На Салтыкова налегло бремя новых хлопот по журналу, необходимость взять на себя тяжкую обязанность общения с цензорами, которую прежде по преимуществу нес Некрасов.

Еще до возвращения больного из Ялты Михаилу Евграфовичу пришлось побывать у начальника Главного управления по делам печати Григорьева.

С отвращением отправился Салтыков к этому человеку, «прославившемуся» пасквильной статьей о Грановском; но прием, который ему был оказан, превзошел самые худшие ожидания. Два часа просидел Михаил Евграфович, дожидаясь, пока Григорьев освободится. Само же свидание напоминало дурной сон. Начальник управления встретил Щедрина, не встав из-за стола, не предложил сесть и небрежно осведомился, в каком журнале он участвует, будто перед ним был не знаменитый писатель и один из редакторов популярнейшего журнала. На просьбу же прочесть статью, чтобы решить, можно ли ее опубликовать, Григорьев ответил:

— Это не мое дело-с, на это есть цензора.

«Одним словом, — писал Михаил Евграфович Некрасову, — свидание вряд ли продолжалось и минуту, но, несмотря на это, мне показалось, что на меня целый час плевали».

Правда, зарвавшийся сановник вскоре понял, что хватил через край. Весть о его разговоре с Салтыковым облетела весь город, и возмущенные коллеги по университету, где он читал ориенталистику, потребовали у него объяснений. Григорьеву пришлось сделать вид, что он принял Михаила Евграфовича за кого-то другого. Воспользовавшись этим конфузом, удалось провести в печать злополучную статью, из-за которой Салтыков ездил к Григорьеву. Удовлетворенный этим результатом, Михаил Евграфович решил пойти навстречу стараниям Григорьева замять случившееся.

«Теперь он уверяет, что меня в глаза никогда не видал, — сообщает он Некрасову, — и вчера присылает ко мне Ратынского с просьбой приехать в пятницу и удостовериться лично, что он не видал меня. Хотя все это не особенно лестно, тем не менее, я решился ехать и в случае нужды даже подтвердить, что мы в первый раз видимся».

Некоторое время после этого инцидента цензура как бы совестилась трогать журнал. Но вскоре после возвращения Некрасова она вырезала из ноябрьской книжки новую часть его поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — «Пир на весь мир». «Можете сами представить себе, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека, — негодовал Щедрин. — К сожалению, и хлопотать почти бесполезно: все так исполнено ненависти и угрозы, что трудно даже издали подступиться».

Все начало 1877 года прошло в бесконечных цензурных придирках, заставлявших задумываться о том, суждено ли журналу уцелеть после смерти Некрасова. Казалось, он на глазах умирает вместе со своим редактором. «Искалеченным и оскопленным» оказался первый номер, 15 февраля вышел переполох с рассказом «Чужую беду — руками разведу», задержала цензура и мартовскую книжку, добившись исключения двух статей.

Как ни пытался Михаил Евграфович щадить больного, Некрасов чутко угадывал истинное положение вещей, и это удваивало его муки. В письме к Анненкову Салтыков как-то обмолвился: «допеваю, кажется, последние песни. Да и все допевают (курсив мой. — А. Т.)». Употребил ли он это выражение и при Некрасове, или просто они думали об одном, только поэт так и назвал свой новый сборник. Весной 1877 года он показал Салтыкову стихи:

Черный день! Как нищий просит хлеба,
Смерти, смерти я прошу у неба,
Я прошу ее у докторов,
У друзей, врагов и цензоров…

Страшно было слышать его временами не смолкающие стоны, горько видеть, как мучается он, лежа под портретами Белинского, Добролюбова, Чернышевского, мыслями о том, что «бывало, когда грозил неумолимый рок, неверный звук у лиры исторгала» его рука. Человек, проводивший сквозь всевозможные рифы журнальный корабль, поэт, своими стихами утверждавший тысячи людей в желании отдать свои силы народу, он все казнился своими мнимыми и действительными винами.

Что касается Салтыкова, то его мнение о Некрасове было твердо:

«Замечательна жизнь этого человека, но я всегда был и буду склонен думать, что в ней было более хорошего, чем дурного. Ненужного коварства не было».

Чувствуя, что Некрасова терзают воспоминания о прошлом, о людях, с которыми сводила его жизнь и чьи портреты теперь, кажется, «укоризненно смотрят со стен», Михаил Евграфович старался отогнать от больного эти мрачные мысли. «Мне кажется, — упрашивал он А. Н. Пыпина, — что Вы хорошо сделаете, посетивши его. Вы в особенности, как человек “Современника”».

Уставясь на собеседника тоскующими глазами, Некрасов вспоминал то презрительный взгляд Муравьева-Вешателя при подношении ему поздравительных стихов, то злые нападки Антоновича и Жуковского и сбивчиво пытался объяснить свое тогдашнее душевное состояние. Естественную неловкость, которую испытывали слушатели, он принимал за осуждение, потерянно замолкал, а потом снова возвращался к мучительным воспоминаниям.

— Представьте себе: даже перед Стасюлевичем исповедуется, — оскорблялся Михаил Евграфович за великого поэта, в предсмертной тоске искавшего сочувствия то у редактора либерального «Вестника Европы», то даже у Суворина.

Новый, 1878 год «Отечественные записки» встретили уже без Некрасова. 27 декабря он умер. Огромная толпа народа провожала его к могиле. Салтыков то хмуро молчал, то взрывался по мелочам. Досталось даже покойнику, который всю жизнь говорил, что желает лежать на Волковом кладбище, рядом с другими литераторами, но перед смертью распорядился, чтобы его похоронили в Новодевичьем монастыре.

55
{"b":"156856","o":1}