И что же он тогда будет делать?
Он уже потерял ее. Он читал это в ее взгляде всякий раз, когда она не успевала отвести глаза. Он видел это по тому, как она вздрагивала и жалась к стене, когда он приближался слишком близко, по тому, как сжимались в нитку ее губы, когда он врубал на полную мощность радио, чтобы послушать кантри-музыку или репортаж с бейсбольного матча. Он ненавидел ее. Он любил ее. Он ненавидел и любил ее.
А ведь он был счастлив — насколько можно быть счастливым в такие времена — до того, как она объявилась в его жизни. Он вламывал, зарабатывал на покупку нового аттракциона, как вламывал всю жизнь: ведь ему не довелось расти в таком доме, в каком росла она, — в большом доме, похожем на отель, в окружении слуг; он не участвовал в престижных соревнованиях, не посещал привилегированных частных школ…
Она думает, что ее дед был суров с ней. Да это просто курам на смех! Она никогда не голодала, ее не били ремнем до такого состояния, когда перестаешь понимать, жив ты или мертв, ее не поливали бранью, от которой закладывало уши…
Конечно, она с самого начала потеряла своих предков. У него были и тот, и другой — а что толку? Ни один из них не одарил его хотя бы проклятьем от души. Будь его воля, он бы с радостью сменял их обоих тогда на тарелку нормальной еды. Его вечно подташнивало от заплесневелых хот-догов и апельсинового сока, из которых состоял ежедневный рацион.
День, когда он перерос своего старика и накостылял ему по шее, стал лучшим днем его жизни. Он до сих пор не мог удержаться от смеха при воспоминании о том испуге, который был написан на роже старого хрена. А что до мамаши — она всегда брала сторону дражайшей половины. Хоть они и дрались между собой как кошка с собакой, против всего остального света они выступали единым фронтом, и сын не был здесь исключением.
Когда он ушел из дому, дела у него, разумеется, пошли куда лучше. Он работал как проклятый, зарабатывал приличные деньги, которые в основном ухлопал на покупку своего первого аттракциона. А потом он начал копить на новый, а потом появилась она… и вся жизнь пошла вверх дном. Вонючие псы — и те предпочитают якшаться с ней, а не со своим законным хозяином. Как же ему не пить? Это она заставляет его пить! Сюсю-мусю, а сама задирает нос, стоит ему подойти поближе. Однажды заявила даже, что ему надо вымыться — сама же все время чистит перышки, словно вынуждена жить в одном помещении с прокаженным.
Но, Господи, как же он хотел ее! Это было сущим адом — лежать рядом каждый вечер и смотреть, как она обтирается губкой, больше всего на свете желая стиснуть ее и швырнуть на кровать. Этот цветочный запах ее кожи, мягкость ее тела, ни с чем не сравнимое чувство, когда он погружается в нее… А затем сладостное освобождение, подобное умиранию и вознесению к небесам… Конечно, он хотел ее! И ведь он мог бы иметь ее, хочет она того или нет, — если бы не знал, что произойдет потом…
Ведь каку него это теперьпроисходит: возбуждение, кульминация — и все… Дальше ничего! Сила страсти гаснет, пушка опускает дуло и сморщивается в жалкого червячка, и он остается один на один с осознанием того, что он несчастнейший человек на свете, потому что потерял все еще до того,как толком сумел взять.
А что, если она рассмеется ему в лицо? И назовет его так, как он того заслуживает, — импотентом.Наверное, это и есть то самое слово, написанное огненными буквами [8], которое горело на стене тогда, в первый раз. А ведь она была так возбуждена тогда, в самом начале! Когда он запустил руку вниз, она казалась такой влажной, горячей, податливой… А потом он овладел ею — и она словно окаменела, превратилась в ледышку, и в какой-то короткий миг он понял, что все кончено и он ее потерял. И теперь, черт возьми, — теперь он боялся пытаться начать все сначала.
А может быть… что там ему сказала в Билокси одна блондинка? Что он груб и тороплив, что женщины совсем не то, что мужчины, и что мотор следует смазать, прежде чем пускать в ход. Он тогда решил, что девица умничает, но может быть, она была права — по крайней мере в том, что не все женщины одинаковы. Но что тогда сказать об этих дамочках, которые начинали визжать и царапаться, когда их разбирало? С Викки ничего подобного не происходило. Она просто лежала внизу и позволяла ему самому все сделать.
Вот почему он не выносил выходных. Он начинал сходить с ума — точнее, она сводила его с ума. Все было так просто до того, как он нанял ее!
Когда он видел бабенку и та ему нравилась, он подваливал к ней, и если та была не прочь — отлично, они уходили вместе и делали все, что полагается в таких случаях. И ни одна ни на что до сих пор не жаловалась. Нельзя сказать, чтобы Викки жаловалась: нет, она просто сжимала губы и чуть исподлобья смотрела на него. И ему начинало казаться, что его на морозе облили из шланга ледяной водой. Этот взгляд будто говорил, что он ничтожество и дерьмо, что она слишком хороша, чтобы опускаться до разговоров с ним. И еще: погоди, скоро ты меня еще узнаешь, очень скоро я возьму и уйду.
И тогда он ненавидел ее. И любил — если можно назвать любовью это наваждение, эту потребность быть с ней, эту испепеляющую ревность. И эту злобу, с которой он жил сейчас ежеминутно, которую ему удавалось до сих пор вытеснять из своего сознания — эту черную с красными отливами тучу, поглощающую его всего без остатка…
Выпив пиво, Джим двинулся обратно к фургону. Викки уже была там и обтиралась губкой, которую макала в эмалированный таз. Джим, не сказав ни слова, прошел мимо, достал еще банку пива, бросился на свою складную железную кровать и притворился, что впал в дрему.
Сквозь сомкнутые веки он наблюдал, как она обтирается, как блестит вода на гладких плечах и аккуратных маленьких ягодицах, и изнывал от желания дотронуться, провести рукой — взять. Вытеревшись насухо полотенцем, она повесила его сушиться. Та аккуратность, с которой она перебросила полотенце через спинку стула, словно напоминая Джиму о его привычке все разбрасывать, подействовала на него как пощечина.
Он встал, стараясь не шуметь, и оказался сзади прежде, чем она успела это заметить. Она резко обернулась, испуганная, и внезапное отвращение на ее лице оказалось последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Джим с размаху швырнул ее на кровать и сам оказался сверху, чувствуя, как пронзает его прежнее острое чувство сладострастия. Он вдруг уверился, что сейчас сможет сделать это,если только не будет слишком долго раздумывать. Ее попытки вырваться одновременно и возбуждали его и разжигали злобу. Она пыталась лишить его того, в чем он так отчаянно нуждался, и снова оставить в дураках! Он коротко ударил ее кулаком в лицо, затем ткнул головой в подушку и держал так до тех пор, пока она не прекратила извиваться и обмякла. Не снимая рубашки, он стащил с себя джинсы, ботинки, носки и плавки, силой раздвинул ее бедра и рухнул сверху.
Но похоть, жаркая и неукротимая, сошла на нет прежде, чем он успел войти в нее. Он упал, тяжело дыша и всхлипывая.
Ибо если он больше не мужчина — зачем он вообще нужен?
Викки снова начала вырываться. В Джиме закипела прежняя злоба; ухватив Викки за волосы, он стащил ее с кровати и нанес ей удар в челюсть, разбив верхнюю губу. Вид ее окровавленного лица вызвал в нем ощущение мрачного удовлетворения, он снова занес кулак — да так и застыл. Как и похоть, желание сделать ей больно улетучилось, сменившись черным всепоглощающим опустошением.
«Просто мне надо выпить», — сказал он себе. Не глядя на нее, он выхватил из-под умывальника бутылку, открыл и приложил ко рту.
Отдающее жженым деревом виски обожгло глотку, отвлекая его от душевных страданий. Бутылка виски — вот единственная в мире вещь, на которую он может положиться. Она его не осуждает, не глядит с испугом и отвращением на каждый его промах; это именно то, чего ему всегда не хватало. Это его друг, его единственный друг — и Джим сел за стол с другом напротив, чтобы надраться до чертиков.