С чего началось, непременно, с чего началось, припомнить надо. Молиться за невинно убиенных. Сколько же их?
Да да, с чего началось… С утра в храм Вознесенский всей семьей пошли. Одной сестрицы-царевны Татьяны Михайловны не было — приболела. Лекарь вставать с постели не велел, питье приготовил. Горит вся. Государь-братец царевичей и царевен вместе с царицей взять велел. Со мной словечком перекинулся: как, мол, Аринушка, день-то больно хорош.
До храма не дошли: прибежал гонец из Москвы. Бояре с государем-братцем шептаться стали. Глянула, а дорога московская пылится. Не иначе народ идет. Не войско ли чужое? Да откуда бы? И разговоров таких не бывало. Кто бы это? Государь-братец побелел весь, с лица спал. Велел царице, мне да деткам в терема ворочаться. Спросить хотела — где там! Заторопил, на мамок прикрикнул — едва не бегом побежали. А сам с боярами в храм пошел. Видно, отговаривали его, просили — наотрез отказал. Детей только вдогонку перекрестил и себя крестным знамением осенил, да широко так, истово, аж страх пробрал — к чему бы?
Спасибо, из окна палаты все как на ладони видать. Оконницы слюдяные расписные: изнутри смотришь — все видно, со двора — одни цветы видать. Часу не прошло, земля загудела. От сапог да голосов. Мужиков видимо-невидимо в ворота ввалилось. Поначалу голоса притишили, между собой толковали да на паперть Вознесенской церкви смотрели. Да сзади все новые напирать стали. Ни земли, ни травы видно не стало. Горячей толковать начали. Кулаками вымахивать. Зло так, надсадно. В оконце приотворенное много не услышишь, все равно понять можно: о деньгах медных толковали, что задушили их князья и бояре — сил больше нету. Хоть по миру с детишками да женками идти. Мол, пусть государь сам рассудит, пусть бояр-мироедов своим царским судом судит. Под конец и вовсе орать принялись: пусть царь-государь к своему народу сам выйдет, пусть на лихоимцев управу найдет.
Сердце оборвалось: неужто государь-братец к ним выйдет, неужто толковать начнет. Чего только в час тот не припомнилось. Ведь это, сказывали, царь Иван Васильевич, когда от пожару великого Всехсвятского из Кремля в Воробьево уехать с молодой женой изволил, народ московский взгомонился да к нему туда и пошел. С грамотами жалобными да и с дрекольем. Чего захотели, чтобы царь головой им бабку свою родную выдал. [53]Будто она сердца людские из живых людей вынимала, в воде мочила да той водой Москву кропила — вот и зачался тогда огонь великий: кровавые капли огнем оборотилися. Все им тогда Иван Васильевич обещал, а на деле стрельцов позвал да расправился с бунтовщиками.
Старую княгиню Анну Глинскую, известно, никто в Москве не любил. Отец ее — сербский воевода Стефан Якшич суров был, больно суров. Когда Анну за литовского князя Василия Львовича Глинского сосватал, даже муж княгини бояться стал: вся в отца. Никому спуску не давала. Да и дочь ее, Елена Васильевна, точь-в-точь такая. Собой хороша — одно слово, сербиянка, а нраву ее не перечь. При живом муже любовника держала, ничего не боялась. И уж коли грозен стал царь Иван Васильевич, так по матушке, не иначе.
Так то царь Иван Васильевич, а государь-братец… Людишки так шуметь стали, так имя государское выкрикивать, что вышел государь-батюшка на паперть. С богослужения вышел — обедня поздняя еще не отошла. Оно правда, толпа попритихла. Один к государб-братцу подошел. Боярин Федор Федорович Куракин сказывал, посадский человечишка Лучка Жидкий. В шапке государю письмо жалобное передал. На том бы и кончилось, да другой мужик кричать стал, чтоб государь всенепременно тут же письмо ихнее прочесть изволил. Иначе, мол, бояре да дьяки жалобу-то ихнюю опять замотают. И на то государь-братец пошел — письмо при всем честном народе прочитал. И чтоб деньги медные отменить, и чтоб бояр да дьяков наказать. А толпа-то напирает, каждый свое кричать принимается. Страх такой — ноженьки подгибаются. А государь-братец стоит да таково-то спокойнехонько с людишками беседует, на все обещание дает, мол, непременно по-ихнему сделает.
Слов-то из терема не слыхать, а видно — к уговору пришли: по обычаю, государь-братец с ними по рукам ударил. Одно невдомек: больно долго толковал. Нешто государю вместно — едва не час цельный на паперти пробыл? Только верно, что бабьего ума на все не станет. В одночасье топот конский раздался. Людишки кричать почали. А сквозь них стрельцы с саблями да пиками. С ходу кололи да наотмашь били. Людишки-то стеснились: ни отойти, ни размахнуться. Толчея началась. Кто в овраг скатился, кто к реке побежал. Да у реки другие стрельцы подступили: сказывали, будто там их кололи и топили. Столько покололи, что тела от берега оттолкнуть не могли. Господи, прости и помилуй наши прегрешения, отпусти государб-братцу грехи вольные и невольные. Прости, Господи!
— Пришел, князь Алексей Никитич? Вот и ладно. Садись, садись, боярин, разговор у нас с тобой долгий будет. Розыск-то ты кончил ли? С бунтовщиками со всеми разобрался?
— Разобрался, великий государь. Может, и не со всеми — больно бунтовщиков много было, да и надо ли всех досконально перебирать? Иному ведь не грех и вину простить.
— Простить? Чего-то ты, Трубецкой, о прощении заговорил, после Коломенского бунта-то?
— Прости меня поначалу, великий государь. Только не вели сразу казнить, вели слово молвить.
— Говори, говори, князь. Слова твои больно странными мне показались. Не хочу о прощении слышать. Много, скажешь, кровушки в Коломенском пролилось. Много, не спорю. Да уж коли начали, до конца доводить дело надо.
— Да я, великий государь, что на мысли имел: коли по дурости человечишка с толпой в Коломенское увязался, не расчет ли его в страхе вечном оставить? Покорнее будет. Мол, пока не доведались, а там в каждую минуту до правды дойти могут. Так он вдругорядь поопастится с бунтарями водиться. Ведь и так, государь, ни много ни мало — пятнадцать тысяч в Сибирь, Астрахань да другие отдаленные места сослано. Того гляди, Москва обезлюдеет, коли дознание до последней черты доведем.
— Пятнадцать тысяч… Ишь, бунтовщики проклятые!
— Так ведь это сослано, а перебито, государь, более семи тысяч.
— Насмерть?
— Известно, насмерть. О побитых да изувеченных кто толковать будет! На простолюдине, как на собаке, все быстро заживает. А коли и не заживет, что тебе, государь, до того? Твоя правда, только твоя!
— Это с теми, что в Москве-реке потонули?
— Нет, государь, утопленников-то отдельно с сотню наберется. Они от стрельцов в воду вошли, а стрельцы их поглубже загнали. Ну, известно, кому и пикой досталось. Не без того.
— Вот что, Алексей Никитич, ты мне все по порядку поведай, да имен, имен-то не забывай. Всех знать хочу.
— Как прикажешь, великий государь. Началось-то все в тот день ранним утром на Сретенке. Лист подметный нашелся, где все бояре да купцы переписаны, что народ в медных деньгах винит.
— Видел я тот лист.
— Конечно, видел. Вот вокруг того листа и собралась толпа преогромная. Людишки шуметь начали.
— Погоди, погоди, Алексей Никитич, а как им всем тот лист известен стал. Народу, сам говоришь, немало, а лист один?
— Так его стрелец Кузьма Нагаев да неизвестный подьячий читать народу стали.
— Самые бунтовщики и есть! Что ж ты стрельца назвал, а подьячий кто, из которого приказа?
— Моя вина, великий государь, сколько ни искали, не нашли его. Сретенцы на допросе сказывали, не ихний — в первый раз видели.
— А ты и отступился, боярин Трубецкой? В поле, значит, тебя людишки-то вывели? Хоть из-под земли, а достань мне его, непременно достань!
— Расстараюсь, как могу, великий государь.
— Вот-вот, старайся. А дальше что?
— Что ж, за Кузьмой Нагаевым пошли солдаты полков Аггея Шепелева, Фонвизина. Еще охотники нашлись. Они-то людишек и подбили в Коломенское к твоей государской милости идти. Много тысяч пошло — спасибо, не все дошли.
— А в Москве что сталось?