— Значит, заслужил, коли батюшка-государь так его отличал. Тогда почему же народ-то московский супротив него бунтовать стал?
— И про это знаешь?
— Государыня-матушка с тетенькой Анной Ильичной сколько раз толковали, что, мол, горя да страху тогда натерпелись.
— Как же не горя! Народ, он и промолчит, да завсегда смутьяны середь него найдутся, начнут в уши жужжать, вот и пойдет по городу смута.
— Это что боярин все родне своей потрафлял?
— Кто тебе про это сказал? Господи, как есть дитя, а про такое речи ведешь!
— Да коли уж знаю, тетенька-государыня, лучше объясни, чтобы мне в мыслях не спутаться.
— О родне ты забудь, Софьинька! Раз и навсегда забудь! Потому что родня — это дед твой боярин Милославский, ну, и другие тоже близкие. Не в родне дело. Время такое тяжелое было — против откупов да податей людишки бунтовали.
— Потому и требовали боярина головой выдать?
— Потому. А батюшка твой боярина поначалу во дворце скрывал, а потом в Кирилло-Белозерский монастырь втайне отправил. Вот Борис Иванович там два месяца и прожил, не ведал: жив ли останется, нет ли.
— А два месяца это много?
— Кому как покажется, крестница. Иному за целую жизнь станет.
— А боярину стало?
— Откуда мне знать, Софьинька. Прихварывать-то Борис Иванович позже стал, как владыко Никон патриаршество принял.
— Знаю, не любил он его. Да и никто Никона не любит.
— Да как ты смеешь такое о святейшем говорить? Бога побойся, крестница!
— Чего ж тут бояться, тетенька? В теремах только и разговору, что как съедутся в Москву патриархи, так на место владыки другого назначат. Государыня-тетенька Татьяна Михайловна, как услыхала комнатных боярынь, таково-то разгневалась — не иначе правда, а то что гневаться.
23 мая (1662), на празднование обретения мощей святейшего Леонтия, епископа Ростовского, и память преподобной Евфросинии, игумений Полоцкой, у царя Алексея Михайловича родилась дочь царевна Феодосия Алексеевна.
Май не кончился, а уж лето в разгаре. У Кутафьи, что при Троицком мосту, дворцовая мельница шумит. Брызги у плотины стеной стоят, на солнце переливаются. От Аптекарского сада дурманом сладким тянет. Пчелы жужжат. По мосту к Троицким воротам едешь, в обе стороны Неглинка широко разлилась. Рыба играет. Не иначе к дождю. На башне часы второй час пробили. Запоздал князь Алексей Никитич. И дела не делал, а завозился дома. Вот теперь сколько уже Семен Лукьянович, поди, его ждет, а тут еще по Троицкой улице не проехать — никак опять Никон на Патриарший двор за поклажей какой соборян своих прислал. Возы сгрудились — разъехаться не могут. Никак, и до него новости последние дошли.
— Наконец-то, князюшка, еле тебя дождался. Все у окошка, будто красна девка, стоял — боярина Трубецкого дожидался.
— Прости Христа ради, Семен Лукьянович, сам не пойму, как замешкался. Все после кончины Бориса Ивановича мысли тяжелые, за что ни возьмешься, все из рук валится.
— Чтой-то ты, Алексей Никитич, будто и ране не знал — не жилец Морозов, давно не жилец. Да и дружен ты с ним, князь, не был. Чего ж убиваться-то?
— По совести, не о нем думается — о жизни. Ведь в какой чести у государя был, а нонича на отпевание и то государь вроде не с охотой шел.
— Чему ж дивиться? Царское дело оно такое: нужен — в красном углу сидишь, первый кубок из царских рук получаешь, не нужен — так и с сокольниками окажешься, угощенья не хватит. По мне, что ли, не видал?
— Чего только за жизнь свою при дворце не повидаешь.
— То-то и оно. Да о другом сейчас толковать надо. Слыхал, князь, со дня на день митрополит Газский к нам пожалует.
— Паисий Лигарид? Уже?
— Он самый. Значит, и ответы на вопросы наши привезет.
— И как полагаешь, чью руку держать станет? Ведь, как-никак, Никон его сыскал да сюда зазвал.
— Верно, Никон. Только разное о Лигариде толкуют. Темный он человек.
— Как темный?
— А так. Учился-то он в Риме и Папою Римским был отмечен, чтобы веру католицкую распространять.
— Быть не может!
— Еще как может. Он и книжки в пользу латинства печатал, и из Константинополя уехать должен был, потому что там новый патриарх всех иезуитов прочь прогнал.
— Ты что ж, Семен Лукьянович, сказать хочешь, что он и с иезуитами спознался?
— Спознался. Они ж ему помогли в Молдавию к господарям тамошним на службу перебраться, в придворном училище учителем стать, переводом Кормчей книги [52]на их язык румынский заняться.
— Уж как хочешь, Семен Лукьянович, но я-то твердо знаю: Никон про него в Иерусалиме узнал. Монахом там Лигарид был, при патриархе сербском. Может, сбили тебя новостями выдуманными?
— Выдуманными, говоришь. Нет, Алексей Никитич, такого ни в жизнь не выдумать, что с Лигаридом на деле случалось. В нашем Иноземном приказе справку брал — они там, сам знаешь, дотошные. Как он с сербским патриархом в Молдавии спознался, про то им неведомо, а только на то выходит, что в Иерусалим Лигарид с ним приехал. Патриарх его и в монахи постригал, и именем своим нарек — Паисий. Году не прошло, как монаха нового в патриархи Газские поставили.
— Ловок, ничего не скажешь!
— А того ловчее оказался, когда в митрополию свою и ехать не подумал, а в новом сане в Валахию воротился интриги дворцовые плести. Никон ему в Валахию приглашение присылал в Москву прибыть.
— Отказался?
— Почему отказался? Замешкался.
— С чего бы?
— На мой разум, как от Никона узнал, что хочет его в наших передрягах церковных задействовать, так и решил повременить. При дворе ведь, сам знаешь, неизвестно что из переустройств выйти может. Письма разные душеспасительные писал — Никон хвастал, потому и я ему вопросы наши о Никоне отписал. Раз человек в дворцовых делах понаторелый, власть церковную супротив царской поддерживать не станет.
— Полагаешь, Семен Лукьянович? Не просчитаться бы.
— Чтоб не сомневался ты, князь, вот тебе и ответ Лигаридовый. Читай: «Отписка боярину Семену Лукьяновичу Стрешневу митрополита Газского Паисия, на тридесять вопросов ответы новых обычаев Никоновых, бывшего патриарха Московского».
— Что ж молчал-то, Семен Лукьянович! Ну, и что в том письме? Неужто на все вопросы наши ответил?
— Не только ответил, но и смысл всех ответов один: не стоять церковной власти над царской ни во веки веков.
— Ох, от сердца отлегло. Слава Тебе, Господи, слава Тебе! А сюда приедет, от слов своих не отречется? Крутить не начнет?
— Полно тебе, князь, опаситься. Так-то уж ежели сказать, милость нашего великого государя Паисию куда как нужна.
— Подачек просить будет? Так кто их у Московского царя не просит. На то и Московия, чтобы в нее за богатством ездить.
— Подачки подачками — без них, само собой, дело не обойдется. Другое важно: самозванец он, наш митрополит-то. Вот что!
— Это как же тебя, Семен Лукьянович, понимать?
— Так и понимай. Говорил же я тебе, что Паисий в митрополию свою ни ногой — не до того ему было. А за то, что в Молдавии да Валахии учинял, патриарх Константинопольский его не только сана митрополичьего да кафедры лишил, но и как еретика проклял.
— А ты к нему…
— Что я к нему? Да какая тебе разница, Алексей Никитич, чьими руками Никона спихнуть? Лишь бы не стало проклятого. Не правда разве?
— Правда-то правда, а все неловко вроде. Невместно нам.
25 июля (1662), на день Успения праведной Анны, матери Пресвятой Богородицы, и память преподобного Макария Желтоводского, Унженского, в Коломенском перед церковью Вознесения, где в то время находился царь Алексей Михайлович, начался Медный бунт, иначе известный под названием Коломенского.
Господи! Господи! Да как же это? Как случиться такое могло! Глазам своим не веришь. Кровушки-то, кровушки людской. Паперть вся забрызгана. На траве пятна алые. По дороге ровно краску кто пролил. Много краски. В пыли-то она жухнет, а сердце, как глянешь, все едино замирает. Так ком к горлу и подкатывает. Под деревьями побитые лежат стонут. Никто близко не подойдет. Стрельцы всех поразгоняли. Которые уж дух испустили, к воротам стащили — кучей лежат. А куча-то растет! Вон из-под поварни за ноги волокут, голова, что твой ржаной сноп, об коренья деревьев бьется. Мальчишечку замордовали — рубашонка алая в грязи да в лохмотьях из-под пояска выбилась. Куда это его, болезного? Никак, в овраг. Поди, с отцом прибег. Мать дома ждет. Не дождется. Телеги подогнали — что покойников, что раненых вместе на солому кладут. Вон тот, бородатый, издаля видать, шевелится. Никак, крест на себя положить хочет. Пальцы щепотью сложил, а руку поднять сил нет. Да нешто можно так — ведь православные же все, что мужики, что стрельцы. Все крещеные, а лютость какая. Звери, как есть звери!