— Да ты понимаешь ли, что говоришь?! — батюшка выпрямился во весь рост, отшатнулся в гневе от «кающегося». — Ведь бес в тебе сейчас говорит, разума тебя лишил, и не меня, грешного, ты искушаешь, а Господа Самого подкупить вздумал! Пребываешь в соблазне, и тебе невдомек… Или посмеяться над истинной верой вздумал?! Избави Бог от таких жертвователей! Ступай прочь, нечестивец, и запомни — велико твое заблуждение, а Отец наш Небесный поругаем не бывает!!!
Побагровевший то ли от стыда, то ли от злости господин немедленно отправился восвояси, смутив окружающих. Арсений уже давно отошел в самый конец очереди, но продолжал слышать все так отчетливо, будто это он сам исповедует кающегося грешника, место которого у аналоя заняла женщина, которая тут же жалобно запричитала:
— Умаялась я, батюшка, с мужиком своим! Хлещет ее, проклятую, четвертями, за всех прочих работников отдувается…
— Что ж это он так? Не заставляют же?
— То-то и оно, вроде как не по своей воле! Токарь он, Ваня мой, — руки золотые, из дерева что хочешь выточит, а работы не было, ну и запил. Раньше-то, как воскресенье, всей семьей сюда на раннюю обедню. Совсем никудышный мужик стал, не работник — если выпросит где пятак, тут же в кабак несет, и у меня стал деньги отбирать (судомойка я в трактире), а как не дам, то и поколотит. Беда, ой беда!
— Известное дело, но ты, мать моя, ведь ему потворствовала. Раньше сама, небось, шкалики подносила, баловала, с этого и началось — я в душе читаю и знаю наперед, сколько вас таких жен-«мироносиц» ко мне плакаться приходит, а не видят, что в мужнем питии большая доля их греха!
Несчастная Токарева жена и не думала возражать, только вид стал у нее совсем жалкий, но отец Антипа добавил спокойно, даже ласково:
— Да на тебе лица нет, голубушка! Совсем ни к чему это — отчаиваться, когда у нас помощь такая на небе-си. Нет недуга неизлечимого — главное, рук не опускать. Попробуй-ка супругу святой воды в зелье подливать понемногу. И просфорки кусочек можешь иногда подложить, незаметно только, а то бес противоречия в нем взыграет… Мученику Вонифатию молишься? Вот то-то! Неустанно молись, акафист читай — он в этом деле первый целитель и помощник, и Царицу Небесную умоляй о нечаянной радости. Опамятует твой Иван, воспрянет еще — не теряй веры!
После этих отчаянных сетований прихожанки и увещеваний священника Арсений невольно подслушал историю еще более странную и совсем уж безблагодатную.
— Я, ваше преподобие, беллетрист. Точнее сказать, это в прошлом — занятия изящной словесностью, публикации в альманахах, популярность. Вам мое имя, пожалуй, ничего не скажет: душеспасительные повести — не моя стихия, но в богемных кругах моими сочинениями восхищались, даже моден был и преуспевал. Одна матрона, особа весьма значительная, задумала устроить судьбу единственной дочери, и выбор пал на меня, ибо я был жених с будущим. Потом я узнал, что мамаша очень сильно постаралась: ходила к хироманткам, каким-то там модным гадалкам и добилась желаемого — приворожила, как говорится, свою préférée [165], взлелеянное чадо к вашему покорному слу… pardon, именно ко мне, рабу Божьему. Сначала все складывалось как нельзя лучше: уже состоялась помолвка, и дело шло к свадьбе, — если бы «доброжелатели» не открыли ей глаза на мои бурные любовные приключения в прошлом и природную слабость к женскому полу.
Невеста дала мне от ворот поворот. Страдал я, представьте. больше года, но до конца не отчаялся, напротив — написал новый роман. Роман о роковой любви, порочной страсти. Его сразу напечатали в «Золотом руне» [166]. Сочинение это имело скандальный успех. У богемной молодежи книга была нарасхват, ее передавали из рук в руки. Началось массовое подражание манерам героев, а мои «герои»-то через одного содомиты, кокаинисты или поклонники свободной любви и абсента. Самое худшее, что наиболее впечатлительные читательницы и читатели стали кончать с собой, и таких случаев было немало. Ужасно, но я и сам впал в меланхолию, в душе пустота и равнодушие, ни в чем теперь не нахожу не то что удовольствия — все стало вдруг бессмысленно! У меня нет будущего, ваше преподобие… Вот вы, наверное, думаете, грешник пришел каяться? Отнюдь нет, я давно уже не посещаю церковь: жизнь и творчество сформировали мои собственные особые представления о нравственности, хотя теперь это не имеет никакого значения. Просто я живу по соседству, а тут вдруг заметил — не могу спокойно пройти мимо этой церкви, какой-то магнетизм начинаю чувствовать или электрические разряды… Вы, кажется, меня не понимаете?
Отец Антипа смотрел на литератора как на сумасшедшего: в выражении его лица сострадание сочеталось со стыдливой брезгливостью, из чего явствовало — слушать этот дерзкий рассказ было подлинным мучением для пастыря.
— Тогда я буду предельно откровенным, ваше преподобие, и объясню на физиологическом уровне. Это будет ближе всего к моим ощущениям: я чувствую возбуждение, подобное непреодолимому влечению к женщине! Одним словом, плотское вожделение к вашей церкви. Вот и решил убедиться, внутрь заглянуть, и знаете — внутри-то оно еще сильнее! Чем же, по-вашему, это можно объяснить, а?
Батюшка решил, что безнадежный циник-извращенец намеренно испытывает его терпение, провоцируя скандал в святом месте, и трижды, точно изгоняя беса, грозно перекрестил искусителя. Тот отступился, попятился к выходу из храма, в дверях замахав руками, выкрикнул напоследок что-то нечленораздельное, как настоящий бесноватый.
Иерей, продолжая вершить таинство, ласково поманил к себе совсем не старого, но уже отставного офицера в поношенном мундире, правый рукав которого был пуст и заправлен в карман. Отец Антипа, видя перед собой заслуженного инвалида, не стал бередить душу несчастного, понимая, что грех его во многом искуплен уже физической мукой, и собрался было без расспросов накрыть его епитрахилью, но военный стремился исповедоваться:
— Грешен, отче, перед Господом смертным грехом — унынием и отчаянием. Порой страшное на ум приходит — кому я нужен, такой урод, какая от меня польза, а ведь офицер служить должен, ведь присягу Царю и Отечеству приносил, — руки на себя наложить хочется! Единственно только Вера не позволяет… Я корпус по первому разряду закончил, мог выйти в лейб-гвардию, но сам попросился на турецкую границу. Когда до начальника заставы дослужился, вышел у нас один нешуточный инцидент. Дело на армянскую Пасху было: в самую ночь на праздник турки пробрались через границу и учинили резню прямо в местном храме, ни детей, ни стариков не пожалели (они ведь всегда готовы безоружных «гяуров покарать»!), да еще умудрились к себе назад вернуться и молодых армянок в плен увели. Ночи там — не видать ни зги, хоть глаз выколи, вот и случилась беда, но мы, конечно, сознавали, что вина за этот кошмар во многом на нас — преступно потеряли бдительность. Наутро я личный состав по тревоге поднял в ружье. Все обозлены, возбуждены были до предела. Пришлось мне с двумя солдатами выйти на нейтральную полосу (без оружия, разумеется, как предписывают правила дипломатии), против турецкого поста, чтобы заявить сопредельной стороне решительный протест и потребовать немедленной выдачи российских подданных. Турецкая пограничная стража не заставила себя ждать. Они даже и не думали с нами разговаривать, солдат на месте убили — Царствие им Небесное! (турку же что человека зарезать, что барана — все равно), а мне мешок на голову и потащили в какое-то селение. С нашей стороны огонь не открывали, и я тогда понял: видно, не хотят поддаваться на провокацию, а может, в меня случайно попасть боятся. По дороге избивали, потерял я сознание, а очнулся уже в вонючей яме, где они содержат пленных. Потом меня таскали в штаб какой-то части, добивались, чтобы нарисовал им план пограничных укреплений, били постоянно и голодом морили. Первые дни я просто молчал, терпел, но как-то прямо на допросе стал молиться вслух — лучшего орудия против боли и унижения не знаю. «Все равно убьют, — думаю, — басурмане, так нужно умереть как подобает русскому офицеру и христианину». Вот я «Символ веры» читаю и «Спаси, Господи», даже нараспев — дал тогда Бог сил петь! — а мучители мои такого не ожидали, совсем озверели. Не церемонясь, отрубили мне кисть правой руки — чтобы не мог крестного знамения сотворить, а я сам так на них обозлился, что боли почти не чувствую! Осенил себя обрубком — кровь прямо в лицо хлещет, в глазах круги красные, но продолжаю молиться. Тогда их, с позволения сказать, офицер рубанул меня ятаганом уже по локтю. Креститься я уж не мог, на ногах-то еле удержался, но молитву шепчу… В общем, и остаток отсекли, изуверы, до самого плеча. Думали, что я уже не выживу, но не вышло по их убогому разумению. Видно, Господу угодно было утвердить Святое Православие — сохранил Он мне жизнь за то, что не изменил Ему, не уступил иноверцам! Свои в беде не оставили: застава с присланным на подмогу казачьим эскадроном все-таки границу перешла — и армян освободили, и меня спасли, и туркам дали тогда жару! Если бы еще можно было руку вернуть… Списали меня, само собой разумеется, подчистую в отставку — что пользы армии от увечного штабс-капитана? Калека ведь я теперь, честный отче! Все к тому же тихо устроили — огласка о таком инциденте не на пользу дипломатическим отношениям с Портой [167]. Ясное дело, но представьте, что у меня с тех пор на душе — стыдно в моем-то возрасте обузой быть Отечеству! Как не служить? Грешно! Я не жалуюсь, определили мне, конечно, казенный пенсион, да недостаточно на семью этих средств: супруга обречена зарабатывать уроками музыки за ничтожную плату, двое детишек как сироты растут — это при живом-то отце! Сбился я с ног, мне же теперь никакой гражданской службы не дают — всюду вежливый отказ. Без правой руки даже секретарем не устроиться! Другой бы запил, но я до такого позора не смею опуститься. И молитву исполнить толком не можешь: ванькой-встанькой кланяешься, а перекреститься нечем… Невмочь мне терпеть такое, света белого не вижу. Даже ночью ни сна ни отдыха — руки вроде нет, а болит, ноет, будто на месте! Как же прикажете дальше жить, отче? Ваш совет как Божью волю приму: наставьте меня, грешника ущербного!