Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Липкину досталось еще одно горькое испытание, которого не изведал Моран, — полный запрет печататься. Правда, Руня побывал в лагере НКВД, а Семена Бог миловал. В годы липкинской опалы у меня вышел роман «Кольцо обратного времени» — я вставил туда великолепное Семино четверостишие, в свое время отмеченное Петром Бернгардовичем Струве:

Я разбойничал в логовах Даля
Эти звуки, как землю, скребя,
Чтобы трудные песни рыдали
О тебе, над тобой, для тебя.

К сожалению, это был только кукиш в кармане…

5

Шел 1927 год.

В Одессу приехал Владимир Маяковский.

Событию этому предшествовала хорошо продуманная реклама. На всех чугунных и бетонных рекламных тумбах вдруг появились загадочные афиши: на белом четырехугольнике по диагонали кровавой краской одно слово — «Маяковский». Необыкновенный плакат, естественно, взбудоражил одесситов. Маяковский? И что? Он же в Москве, а не в Одессе. Он таки да — Маяковский, и что тут особенного?

Спустя неделю появились новые афиши — уже из двух слов: «Маяковский выступает». Они породили новые толки. Выступает? Он всегда это делает, ноги у него длинные, язык еще длинней. Нет, вы мне скажите: где? Когда? У нас или в Херсоне? Или, не дай бог, в Николаеве?

На все вопросы ответила третья афиша — она появилась через неделю и известила, что Маяковский выступает в Одессе, в зале Биржи, день такой-то, кассы там-то, цена билетов от и до.

Мы, литературные приятели (я, Петя Кроль, Марк Зисман, Арнольд Боярский), твердо решили: нам необходимо проникнуть в Биржу — кровь из носа! Впрочем, эта самая кровь из этого самого носа была не очень-то и нужна — необходимы были дензнаки из кармана. А карманы наши ничего не содержали, кроме пыли и — у некоторых — грязных носовых платков.

В день концерта мы собрались у входа в Биржу, надеясь как-нибудь проскочить — солидные капельдинеры обычно бдительностью не отличались. Но это — обычно и по отношению к важным мужчинам с дамами (у них билетов не проверяли). А за нами они следили зорче клубных дружинников! Мы было впали в уныние, но повеселели, когда догадались обратиться за помощью к самому Маяковскому.

Он обычно останавливался в гостинице «Красная» — пышном здании как раз против Биржи — и вскоре показался на Пушкинской улице. Его сопровождали бывшие одесситы, теперь москвичи — Юрий Олеша и Семен Кирсанов. Мы ринулись к Маяковскому с воплем:

— Владим Владимыч! Не пускают без билетов!

Он возмутился:

— Вот еще — не пускают! Лезьте сюда! — Он распахнул свой широкий золотистый реглан и накрыл нас плащом, как огромными крыльями.

Под плащом было темно и неудобно. Я ухватился за поясной ремень, кто-то вцепился в карман, кто-то — в штанину. Маяковский шагал широко — мы семенили и толкались. Рядом истово сопел Петя, он, когда молчал, мог очень шумно сопеть. Мы пересекли улицу, снова взобрались на тротуар. И услышали, как Маяковский нарочито громко — чтобы мы услышали — произнес:

— Со мной мои орлята. Посадите их повыше.

Он распахнул плащ, и мы вылезли наружу. Мы были в вестибюле Биржи. Капельдинер повел нас на галерку.

Вечер этот, как всегда у Маяковского, превратился в словесный бой. Впереди, на дорогих местах, сидели отнюдь не одни поклонники поэта. Когда он заканчивал какое-либо стихотворение (читал он много), раздавались и аплодисменты, и свист. Люди восхищались и возмущались.

Однако стихи зал слушал молча — это было наслаждение. Маяковский не декламировал, не упивался музыкой слов, как Багрицкий, а играл — голосом, позой, мимикой, жестами. Он больше чем актерствовал, варьируя интонации, — все его огромное тело участвовало в действии.

Особое впечатление произвело стихотворное послание к Максиму Горькому (поэт требовал, чтобы писатель вернулся на родину). Произнося название «Письмо поэта Владимира Маяковского…», Маяковский согнулся, сжался, вдавил голову в плечи, а руки — в туловище, заговорил чуть ли не дискантом, тонко и жалко, он живописал ничтожность — и на самом деле стал каким-то маленьким. И вдруг выпрямился, простер руки, оглушительно прогремел: «…писателю Максиму Горькому» — и голос, и фигура стали гигантскими. Это было так великолепно, что весь зал — и поклонники, и противники — взорвался аплодисментами, и Маяковскому пришлось сначала раскланяться, благодаря за восторг, и только потом начать читать.

Точно так же — от восторга — прервали и проклятие Федору Шаляпину, осмелившемуся искать более сытное и более свободное существование:

И если вернется такой артист
Назад на наши рублики,
Я первый крикну: «Обратно катись,
Народный артист республики!»

Только один раз оппонент осмелился прервать чтение. Когда Маяковский исполнял (это точней, чем затрепанное «читал»), недавно законченную и еще не известную поэму «Хорошо», в передних рядах началось движение — какая-то девица встала и, звонко цокая каблучками по паркету, вышла из зала. Маяковский демонстративно остановился и подождал, пока она не исчезла.

Минуты через две она вернулась и бесцеремонно процокала на старое место. В зале негодующе зашумели: девица явно критиканствовала, но — ногами, а не словами. Маяковский снова остановился, чуть пригнулся, сделал характерный быстрый жест — он словно натягивал штаны, выпрямился и возгласил:

— Ух, даже мне легче стало!

Девушка рухнула в кресло как подкошенная. Зал хохотал минуты две — хохотал и бурно аплодировал.

Маяковский еще несколько дней пробыл в Одессе, но мы не осмелились прийти к нему в гостиницу.

Когда я думаю об одесских литературных сборищах, я вспоминаю не так стихи, как озорство и даже скандалы, граничащие с хулиганством, которое в двадцатые годы стало знамением времени.

Об этом я должен поговорить подробней.

Не знаю, виновна ли революция в этой вспышке, — шла свирепая междоусобная война, совершались дела куда пострашней банального хулиганства. Преступления стали бытом. В нашей семье долго хранилась книга Реми, известного карикатуриста аверченского «Сатирикона». На одной карикатуре («Кто как понимает») слева, на фоне небоскребов, стоял худощавый американец. Руки в карманах, гордая надпись: «Меня никто не ударит, у нас свобода». А справа виднелся покосившийся кабак, около него — пьяная фигура, торчащие из карманов бутылки и свирепая фраза: «Кому хошь врежу в морду — у нас свобода!» Какая-то доля правды в этой художественной констатации была.

Хулиганство, густо выплеснувшееся на улицы, было формой варварской вседозволенности — своеобразно понятой разновидностью свободы. В начале двадцатых по улицам маршировали нудисты, голые мужчины и женщины. Шествие их иногда сопровождалось музыкой — и всегда хохотом, улюлюканьем, свистом, сердитой руганью и восторженным матом. Касьян Голейзовский (в те годы — уже знаменитый балетмейстер) выпустил на сцену обнаженных женщин — всенародного одобрения не обрел, но танцовщиц, которые охотно согласились раздеться, нашел.

Людям, негодующим на безобразия, творимые нынешней молодежью, советую как-нибудь проглядеть газеты раньшего, по выражению Паниковского, времени — они предоставят материал куда посильней.

Бесчинства катились по стране, формы их были многообразны: от простительных в общем-то проказ — до отвратительных преступлений. В Ленинграде, почти в центре города, в сквере, орава из трех десятков мужчин в один из праздничных вечеров поймала молодую женщину — ее насиловали всем скопом, несколько часов подряд. Процесс «чубаровцев», как их поименовали по месту преступления, подробно живописался во всех газетах.

Не бывало дней без драк и поножовщины — чаще всего в садах и скверах, на задворках, во время гуляний. Случалось, на улице группка из двух-трех подростков нападала на случайного прохожего (чаще всего — смирного), быстренько колотила его и умело смывалась. А потом гордились, что так ловко «обработали» какого-то «чудика». Хулиганство стало чуть ли не доблестью, им хвалились как подвигом (в своем кругу, разумеется).

82
{"b":"154764","o":1}