Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я читал и перечитывал Ибсена и Гамсуна, искал в магазинах и на развалах их книги, комплектовал разные издания (Маркса и Саблина). В какой-то степени это соответствовало примату высших психологических переживаний над элементарными терзаниями физиологии, о которых говорил Михаил Павлович. Денег на книги мама мне не давала — лишних средств у нас просто не было. Надо было экономить — на мороженом, пирожных, иногда и на дневных бутербродах. До собственных заработков — репетиторства с недорослями — оставался год или два. Так что победу идеальных чувств над миром «материального бытия, определяющего сознание» я мог увидеть и в собственной жизни, не пользуясь разъяснениями Алексеева.

А тогда, после разговора с Михаилом Павловичем, я понял, что от любви к замечательному писателю до точного знания, в чем его замечательность, расстояние огромное. Я мог подробно рассказать любую повесть Гамсуна, наизусть цитировать абзацы из «Пана», «Виктории», «Новых сил», упиваться стихами в прозе Мункена Вендта, одного из любимых персонажей норвежца, но это наслаждение было отнюдь не равнозначно пониманию. Михаил Павлович — понимал.

Вскоре я убедился (и опять на собственном опыте), что Алексеев далеко не всегда восстает против «отставления в сторону». Он задал нам вольное сочинение о последней прочитанной книге. Таковой — для всего класса — оказалась повестушка американца Фридмана о похождениях изобретателя поневоле Менделя Маранца, выпущенная приложением к «Огоньку». А перед этим я купил «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше. Надо сказать, читал я ее без особого удовольствия. Впрочем, Мендель Маранц радости тоже не доставил. И я сопоставил эти две книги. У них и вправду была общая черта: Ницше писал резкими и короткими философскими афоризмами, Фридман — тоже короткими бытовыми изречениями (их еще именуют неприятным словцом «хохмы»).

Михаил Павлович рассердился. Разговаривали мы наедине, он был очень вежлив (не хотел меня обижать), но непреклонен.

— Сравнивать, конечно, можно все, что захочешь. Хорошее сравнение, если оно логически правомерно и эстетически гармонизировано, углубляет понимание. Но это должно быть правомочно! Иначе вы ничего не объясните — только вызовете неприятие, даже отвращение. Можно, конечно, сказать: «От него пахло дорогими французскими духами и свежим навозом». В этом случае ни разъяснений, ни дополнений не понадобится: вонь пересилит амбре. Два этих аромата — выгребной ямы и дамского будуара — эстетически несовместимы, они не гармонизируются. Вы сделали именно такую попытку совместить несовместимое. Я не поклонник Ницше, поверьте мне. Но сравнивать его с каким-то Менделем Маранцем… Ужасно!

Это короткое объяснение (отнюдь не педагогическая нотация) было из тех, которые формируют сознание.

А теперь о том, как мы обманывали Михаила Павловича, ибо обман (даже самых любимых учителей) — это извечный ритуал школьной жизни.

Он любил задавать нам сочинения — и на уроках, и на дом. С домашними все было просто: кто-то честно писал сам, кто-то тщательно скатывал, стараясь подправить (а вернее — подпортить) текст, чтобы копия получилась все-таки не абсолютной. А вот в школе приходилось исхитряться.

У нас в классе основные подсказчики были строго определены: математику взяли на себя Удлер и я, за русский язык отвечал тоже я, на других уроках отдувались Амос Большой, Леня Вайзель и Миша Кордонский (остальных не помню). Причем наши подсказки были поставлены на научную основу — мы учитывали психологию учителя.

На алексеевских уроках подсказывать с места было очень легко. Впрочем, сочинения особых хлопот тоже не доставляли. Михаил Павлович имел обыкновение ходить между рядами и близоруко всматриваться, как ученик двигает карандашом (или пером — уже не помню). Миновав парту, он никогда не оборачивался назад. Эта привычка открывала богатые возможности! На спину сидящего впереди навешивался листок с заранее написанным сочинением — сзади осторожно копировали его в тетрадку. Правда, нужно было не упустить момент, когда Михаил Павлович поворачивал, дойдя до «Камчатки», и поспешно отшпилить наспинные шпаргалки — после поворота они оказывались у него перед глазами.

Не помню случая, чтобы мы когда-нибудь попались.

Конфузы случались, конечно, — но по другим поводам.

Иногда Михаил Павлович задавал написать реферат на пять страничек по школьной программе — и назначал не только авторов, но и официальных оппонентов (для последующего обсуждения). Один из моих одноклассников, Шлапаков, сочинил, то есть честно скатал работу о ком-то из русских романистов, а я, оппонент, уничтожил ее в пух и прах (при полном одобрении Алексеева). Дело было в том, что непредусмотрительный литературовед воспользовался не моим текстом — обида была непереносимой. Я при всем классе пригрозил Шлапакову: «Разнесу!» — и разнес, а Шлапаков, тоже при всем классе и тоже в отсутствие учителя, пообещал: «Теперь у меня наплачешься!»

Вскоре мне задали реферат о Чехове. Антон Павлович не принадлежал к числу моих любимых писателей, но для примитивного школьного сочинения знаний у меня хватало. Тетрадка с рефератом мирно лежала передо мной. Но, когда начался урок и я протянул за ней руку, на парте ничего не оказалось. Я посмотрел на Шлапакова: его лицо было настолько спокойным, что все стало ясно.

Я схватил первую попавшуюся тетрадь и поспешил к доске. Михаил Павлович, естественно, не заметил, что я говорю совсем не то, что написано.

После урока Амос Большой торжественно объявил:

— Придется порадовать Семена Васильевича новыми глубинами математики. Смотришь на анализ пифагоровых штанов — и объясняешь, что случилось с бедной чеховской чайкой.

Потом я узнал, что похожий случай произошел с одним из моих друзей, Петей Кролем (он учился в другой школе). Правда, в отличие от меня, реферата он не написал — и вышел к доске с чистой тетрадкой. Великолепный его ответ был оценен полновесной пятеркой. И еще: я-то просто восстанавливал украденный текст, для молодой памяти это было несложно — я мог выучивать стихи страницами с первого чтения (если они мне нравились, разумеется). А Петя импровизировал — и, как всегда, когда речь шла о художественной литературе, делал это вдохновенно.

Впрочем, обойтись малой кровью удавалось не всегда. Как-то меня опять назначили оппонентом. И я снова пригрозил, что разнесу доклад. Опыт со Шлапаковым доказывал: я сумею исполнить угрозу. Заинтересованные лица посовещались и решили меня нейтрализовать. Исполнительницей приговора вызвалась быть Доля Оксман, самая красивая девочка нашей школы. {1}

И вот на перемене, перед уроком Михаила Павловича, мои друзья высыпали на улицу, пугая прохожих ярко накрашенными губами. Я, конечно, тоже захотел выкраситься. Доля протянула мне какой-то коробок.

— Послюни его, он хорошо красит.

Я отнесся к делу со всей ответственностью — и яркогубые мои одноклассники, глядя на меня, почему-то радостно хохотали.

Прозвенел звонок, все поспешно стерли краску — женская губная помада стирается очень легко. А краска на моих губах держалась вмертвую — она даже не размазалась! Я тер ее, скреб ногтями — ничто не помогало.

Я вошел в класс с позорно накрашенным ртом — и сел за парту, прикрыв лицо рукой. Михаил Павлович осведомился, буду ли я выступать. Я мрачно пробубнил, что реферат замечательный — у меня нет к нему претензий.

После урока Доля хохотала так звонко и радовалась так искренно, что я простил ей это издевательство.

Михаила Павловича уже не было в нашей школе, когда я поступил на физмат одесского университета. Но мне передавали, что он очень расстроился.

— Какая ошибка! Ну, что Сергею в этой физике?

А спустя примерно сорок-сорок пять лет мой близкий и долгий (до самой его смерти) друг Борис Ланда приехал в Ленинград, чтобы проконсультироваться с Михаилом Павловичем по поводу своей работы о Достоевском, — академик Алексеев был, вероятно, самым видным у нас знатоком этого писателя. И в беседе упомянул обо мне, его давнем ученике. Михаил Павлович оживился.

73
{"b":"154764","o":1}