К тому же он удивительно не походил на стандартно благопристойного школьного учителя. Это был скорее штангист-средневес, цирковой борец или — на худой конец — бригадир портовых грузчиков. В нем, адепте высокой интеллектуальности, ни на грош не было броской наружной интеллигентности. Невысокий, коротконогий, широкоплечий, рыжевато-русый, круглоголовый, он обладал до того просторными и не всегда аккуратно выбритыми щеками, что одна эта «широкомордость» напрочь исключала его из шеренг узколицых, яйцеголовых и высоколобых (именно так, по общему мнению, должны выглядеть интеллигенты). И в класс он входил иначе, чем другие учителя, — быстро, широкими шагами (необычными для коротконогого), не клал, а бросал папку или портфель на свой столик, становился около коричневой доски и почему-то неизменно трогал двумя пальцами кончик носа. Затем молча обводил весь класс суровым взглядом — и немедленно взрывался.
Так начинался его урок.
Я часто потом думал: хорошо ли он знал свою возлюбленную математику? И ответ был так же странен, как сам Семен Васильевич Воля. Он знал ее плохо. Высшие области математики ему были известны только понаслышке — или вообще неведомы. На втором курсе профшколы я стал заниматься началами дифференциального и интегрального исчислений — частным порядком (у нас в школе был и другой математик — Бронштейн, доцент какого-то института) и, к удивлению своему, обнаружил, что Семен Васильевич порядком плавает в простейших их правилах. Он был средним учителем среднеобразовательной школы — в рамках знаменитого учебника Киселева, выдержавшего чуть ли не тридцать изданий.
Но то, что Воля знал, он знал по-настоящему глубоко. Скажу сильней: он разбирался в этом проникновенно.
Это относилось прежде всего к геометрии — главной его страсти. Объясняя теоремы, он не считался со временем. Он поражался загадкам простых доказательств. Он громогласно (как-то в сердцах даже ударил кулаком по доске — за неочевидность положения) удивлялся тому, что казалось общеизвестным и неоспоримым. Навсегда запомнил я его рассуждения о пятом постулате геометрии Эвклида: две параллельные линии никогда не пересекутся.
— А почему не пересекутся? — гремел Семен Васильевич, впадая в раж. — Потому, что это опытный факт? Потому, что они не пересекаются перед нашими глазами, сколько бы мы ни всматривались? А если продолжить линии до бесконечности? Где гарантия, что там они не перехлестнутся? И какой же это факт, если мы не можем опытно продолжить его за границами нашего зрения, в этой самой неведомой нам бесконечности?
Потом, остыв, сказал уже спокойно:
— Вот почему мы определяем: это постулат, а не аксиома и не теорема. Ибо аксиома — истина абсолютно достоверная и без доказательств. Теорема — истина, требующая доказательства (при условии, что оно реально имеется, его нужно только отыскать). А здесь что? Истина вовсе не самоочевидна. И доказательств у нее нет — это заранее известно. Где выход? Принимаем ее как постулат — то есть как допущение, для которого нет ни опровержений, ни доказательств.
Думаю, Семен Васильевич никогда не читал (а возможно, и не слышал) о классических «Основаниях геометрии» великого математика нашего века Давида Гильберта. Но тот дух творческого сомнения (даже в области, где все кажется сверхочевидным), тот поиск новизны в мире стереотипов, которые характеризуют книгу гениального немецкого геометра, были, независимо от Гильберта, по самой природе, от Бога, свойственны нашему школьному учителю математики.
Это было особенно ясно при решении задач на построение. Вряд ли они входили в программу школьной геометрии, но Семен Васильевич создал этот раздел в своем курсе — и он стал самым замечательным творением Воли. Мы приобрели книгу тамбовского учителя гимназии И. Александрова о методах решения геометрических задач на построение (этот учебник и сейчас хранится в моей библиотеке) — Семен Васильевич внес в александровские примеры пытливость, сомнение и строгую логику. Каждая задача разбивалась на три последовательных стадии: анализ, синтез, построение. Сначала исследовались заданные условия, побочные возможности сочетаний предварительных данных, затем определялись оптимальные соотношения этих условий и возможностей, потом разрабатывалась геометрическая модель лучшего решения — строилась та фигура, которая и являлась целью. И все это постадийно излагалось в тетрадке.
Это была, конечно, математика, но еще в большей степени — строжайшая логика. За всю долгую жизнь я не встречал никого, кто бы так остро ее чувствовал. Я был верным его учеником — он открыл мне новый мир, который, правда, я интуитивно ощущал и прежде, но все-таки осознанно он распахнулся передо мной после объяснений Семена Васильевича. Шестьдесят пять лет прошло с тех пор, как я сел за парту перед этим человеком, я узнал и забыл тысячи фактов и теорий, мне открылись и начисто выветрились из памяти тысячи людей и книг, но он, Семен Васильевич Воля, коренастый, вспыльчивый, сердитый, насмерть увлеченный — и сегодня стоит перед моими глазами.
Он не только учил — он обучал. Больше того: он поучал. И не одними своими уроками — но и самим собой.
Интересно, что сама по себе философия логики (даже в ее чисто математическом оформлении) его нисколько не захватывала. Он, наверное, закончил гимназию, вероятно, ему был хорошо знаком гимназический курс логики Челпанова, но я ни разу не слышал от него ни забавных логических описок, ни серьезных логических парадоксов, обильно разбросанных в челпановском учебнике. Просто они были вне логистики замкнутого математического мирка Семена Васильевича.
Однажды, уже студентом, я встретил Волю на улице. После того как я внезапно, за год до окончания профшколы, сбежал оттуда, да еще украл из канцелярии документы, я стал очень популярен — обо мне говорили и сплетничали. Я знал, что Семен Васильевич возмущался, и горевал, и всех расспрашивал обо мне… Мы обрадовались друг другу. Я показал ему «Алгебру логики» — недавно купленную книгу Л. Кутюра, одного из видных представителей этой новой математической дисциплины, да еще изданную в Одессе в начале века, в родном для всех естественников прекрасном издательстве «Математика».
Я не сомневался, что Семен Васильевич обеими руками ухватится за нее. Но он только равнодушно перелистнул несколько страниц.
— Не по мне, — объявил он, как всегда, безапелляционно. — Не в коня корм, Сережа.
Словесник Михаил Павлович Алексеев, будущий академик, был абсолютно противоположен Семену Васильевичу Воле.
Он был классическим интеллигентом: среднего роста, худощавый, узколицый, всегда чисто выбритый (а у Семена Васильевича бритье явно не входило в число ежедневных процедур), к тому же с пенсне, в хорошо выутюженном, хотя и недорогом костюме, в чистой сорочке, при галстуке… Да и держался он всегда в узких границах обязательной для интеллигента воспитанности: ходил неторопливо, как-то изящно, внимательно слушал не прерывая (даже собственного ученика), ясно и четко отвечал на любой вопрос. Он был неизменно вежлив — это, наверное, главное, что бросалось в глаза. Даже с теми, кто не заслуживал вежливости или попросту не понимал ее. Это была внутренняя потребность Михаила Павловича, а не предписанная манера поведения. В ней ощущалось что-то изначальное (иногда — и очень неточно — это определяют словечком «принципиальное»). Порой вежливость путают с покладистостью, со стремлением жить в мире со всеми, а нередко — со смирением, даже с угодливостью. В Михаиле Павловиче она сочеталась с твердостью. В дни моей юности эта самая твердость чаше всего ассоциировалась с грубостью и откровенным хамством — неуступчивость Алексеева была всегда вежлива.
В 1926 году Михаилу Павловичу было 30 лет. Почти все молодые люди того времени стали безбожниками — кто по убеждению, кто от равнодушия, кто из-за социальной трусости. Атеизм превратился в моду — а мода могущественней самой хитрой агитации. К тому же это была жизненно выгодная, а для учителей — и единственная возможная форма существования. Ибо не может непросвещенный просвещать других! Ведь каждому ясно, что религия — это суеверие и тьма.