Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Итак, ко мне пришли два друга — Оскар и Борис Пероцкий, чтобы обсудить важную проблему.

Начал Оскар. На комсомольском собрании, им это стало известно, будет решаться отнюдь не комсомольская проблема: оставить меня на идеологической работе или нет? Прибудет сам секретарь обкома партии Беляев, он это обещал. Мое будущее зависит от того, как он воспримет обсуждение. Необходимо, чтобы впечатление было благоприятным.

— Что нужно для этого сделать?

Оскар боялся выговорить те слова, которые они загодя обсудили с Пероцким: он понимал, как я отнесусь к его предложению. Борис перехватил инициативу.

— Сергей, у тебя есть только одна реальная возможность спасти себя. Ты должен признать справедливость всех предъявленных тебе обвинений, покаяться в своей вине и дать торжественное обещание полностью исправиться и больше такого не повторять.

Я молча смотрел на них. В моем мозгу не укладывалось их чудовищное предложение — признать ложь истиной.

— Вы что же, считаете, что отчет о моих лекциях был правдой?

На этот раз набрался духу Оскар.

— Сергей, у нас и мысли нет обвинять тебя в ошибках!

— Значит, я должен отстаивать то же самое, что говорил в лекциях. И доказывать, что врала эта доцентша, а не я, причем исключительно по причине своего дремучего невежества в том предмете, о котором взялась судить.

— А вот этого делать нельзя.

— Нельзя называть правду — правдой? Поклеп — поклепом? Невежество — невежеством?

Борис опять перехватил инициативу.

— Именно — нельзя! Ибо идет кампания очистки и проверки, у нее свои законы.

— Не знаю таких законов, по которым ложь — правдива. Когда верующие каются в реальных грехах, они получают прощение, — это я могу понять. Но вы сами признаете, что я не грешил, — в чем же мне каяться?

Пероцкий опять повторил, что у каждой общественной кампании свои законы. Их не преступить. Разве троцкисты не винятся в том, что боролись против советской власти? Но они вовсе не пытались уничтожить ее — они просто отстаивали свое понимание того, какой ей следует быть. Разве бухаринцы не бьют себя в грудь и не признаются публично, что хотели развалить сельское хозяйство? Но ведь они боролись не за развал, а против него. Проигравшие должны каяться, таковы правила. И если нет реального греха, нужно придумать что-нибудь достойное покаяния.

— Я не признаю себя проигравшим. Я знаю, что я прав.

— Ты неправ уже в том, что считаешь себя правым. Тебя критикует обком партии. Это и есть поражение. Любое обкомовское слово, направленное против нас, — наша катастрофа, независимо от того, какова его подоплека. Такова печальная диалектика нашего преподавательского существования.

Оскар подошел к проблеме реальности греха с другой стороны. Борис прав: все, кого критикуют, непрерывно охаивают сами себя. К чему бы такое самооплевывание? А к тому, что без него победа не выглядит победой, поражение не кажется поражением. Любой обвинитель, даже самый истовый, вовсе не до конца верит в справедливость своих обвинений. Он почувствует себя правым, когда его правоту признает противник. Вот почему любая общественная драка кончается публичным самоосуждением побитого. Самооплевывание одного необходимо для самоутверждения другого. В реальности победа не всегда победоносна, но вид она должна иметь победный. Если ты будешь доказывать свою правоту, ты выступишь против мнения обкома, а значит, заставишь его усомниться в своем решении — этого тебе не простят. Поступай как все!

— Поступай как все, — повторил Борис. — И тогда претензии к тебе отпадут. Указали хорошему человеку на ошибки, он их признал, принял к исправлению — что еще с него требовать? Будешь работать по-прежнему. А заупрямишься, сочтут нераскаявшимся врагом — вылетишь отовсюду. Куда тогда пойдешь? Что предпримешь? Кто осмелится тебя взять?

— Завтра комсомольское собрание, Сергей, — напомнил Ося. — Ты должен решить, как держаться. Повторяю: нас почтит своим присутствием секретарь обкома.

— Буду думать, — сказал я.

Они ушли, а я заперся в своей комнатушке. Фира была в Ленинграде. Нужно было посоветоваться с женой — но времени на письмо не было. Я не мог понять смысла того, чего от меня требовали. Кому нужно, чтобы я покаялся в несовершенных ошибках? Какая польза в том, что я буду врать о себе? Почему, не солгавший, я враг, чужой, меня надо гнать с работы? Почему, солгав, потеряв к себе уважение, я снова стану своим, хорошим, меня опять будут ценить? Почему? Почему?

Ночь шла без сна, терзаемая жестокими вопросам и мучительными ответами. Я искал решение — и вспоминал. Я снова слышал речь о выдвижении меня на самостоятельный курс, о присвоении мне звания доцента (так захотел сам Леонид Орестович). Я видел великолепное (школы великого Кваренги) здание обкома партии (меня вызвали сюда на собеседование к Беляеву). Мне указывали нужный кабинет. В просторной комнате сидели человек пять, их лица были неотчетливы в табачном тумане немыслимой густоты — все жадно курили.

Вошел кто-то из аппарата (с папкой бумаг) и недовольно поморщился.

— Ну, накурили!

— Отлично накурили! — весело откликнулся Беляев (он расположился за большим столом, спиной к окну). — Ужасно люблю, когда дым такой, что его можно резать ножом, как студень.

А потом был разговор о высылке Тюльпы (я уже рассказывал об этом), после которого Беляев повернулся ко мне — и посветлел.

Он улыбнулся мне, задал несколько вопросов, с явным удовольствием выслушал мои ответы.

— Прет наша талантливая молодежь! — с уважением сказал он остальным. — Представлен на доцентуру, на самостоятельный вузовский курс диамата, а еще и двадцати одного года не исполнилось! Утвердим?

— Не нахраписто будет? — засомневался кто-то.

— Нахрапом города берут. Мы так революцию совершили. Вот американец Чарльз Линдберг, парень двадцати семи лет, летал, летал вокруг своего городка на одноместном самолетике — да вдруг, никого не спросясь, махнул на нем из Америки в Европу. Нахрапом преодолел весь Атлантический океан! Молодость — величайшая производительная сила, по собственному опыту знаю. Будет у нас теперь в Одессе свой двадцатилетний доцент.

Потом, стороной, до меня доходили беляевские отзывы о моей работе. Они все были хорошими — кроме самого последнего, за которым последовало увольнение. Но, может быть, Беляев в этом не участвовал? Что, если его тогда не было в обкоме? Завтра он будет вторично решать мою судьбу. Как мне с ним держаться? Гневно отмести все обвинения? Быть честным перед собой, несмотря на все уговоры и советы? Или трусливо подчиниться и начать себя оплевывать? Это формальность, говорят мои друзья. Хороша формальность — взвалить на себя вину, которой нет! Тюльпу выслали из города, даже не поговорив с ним. Как поступят со мной, если я наотрез все отвергну? Сам секретарь обкома будет присутствовать на обсуждении моего личного дела! Для чего это ему нужно? Вызволять меня из грязи? Топить в грязи?

Голова моя раскалывалась…

Перед собранием меня перехватил Ося.

— Что ты решил? — спросил он с надеждой.

— Постараюсь выполнить твой совет. Буду оправдываться в том, чего не делал.

— Тогда держись веселей! У тебя похоронный вид. Этого ни в коем случае нельзя допускать. И говори как всегда — бодро и ясно.

— Постараюсь быть веселым и говорить бодро и ясно…

Зал был полон. Не все были мне знакомы. Кое-кто старался держаться от меня подальше. Некоторые подходили, чтобы пожать руку. За небольшим столиком уселись секретарь парткома и секретарь комитета комсомола. Беляев появился с опозданием и прошел в президиум, щедро кивая и улыбаясь в разные стороны. Мне он тоже улыбнулся и кивнул.

Комсомольский секретарь постучал по столу, призывая к тишине. Он объявил тему собрания — обсуждение принципиальных ошибок, допущенных доцентом Штейном, затем коротко перечислил их и предоставил слово мне.

Я пошел к кафедре.

Я начал с того, что молча осмотрел зал. Я привык, начиная лекцию, вглядываться в студентов. Обычно я видел спокойные лица и внимательные глаза — слушатели сосредотачивались, чтобы ясней понять и крепче запомнить то, о чем я буду рассказывать. Сейчас внимания не было — было любопытство. Меня окружила не спокойная вдумчивость — нетерпеливое ожидание. Добрая сотня глаз словно требовала: объяснитесь!

152
{"b":"154764","o":1}