В глубине двора находилась квартирка на три комнаты, одна из которых была метров четырнадцати (ее окно выходило во двор), вторая, узкая, не больше восьми (но окно в ней тоже было), а третьей работал чулан, официально признанный жилым помещением. Большая комната стала общей, узкую я превратил в свой кабинет, а в безоконной нашла приют недавно появившаяся у нас домработница — Ирина.
У новой квартиры было два преимущества. Во-первых, она располагалась на самой красивой улице города. Во-вторых, я наконец-то (впервые в жизни!) получил помещение, в котором мог уединиться для работы. Я смастерил полочки для непрерывно умножающихся книг — и аккуратно размещал их по функциональному и содержательному ранжиру. Но тут же его нарушал, хватаясь то за одну, то за другую. Фира смеялась:
— В твоих книгах ясно просматриваются все три твои национальности. Аккуратный немец наводит порядок. Порывистый грек все разбрасывает. А покладистый русский равнодушно взирает на устроенный ими дикий хаос.
Домработницу к нам привела ее мать — по чьему-то совету. И добрая миловидная Ирина (настоящая степная украинка), и ее мать (высокая, страшно худая женщина) были типичным порождением социальных успехов года великого перелома. Иринин отец то ли был сослан, то ли вполне самостоятельно умер, а мать (вместе со старшей дочерью) от голодухи и неустройства сбежала в Одессу, оставив младшую (Женю) на попечение родственников.
Как раз в это время мы искали домработницу. При одной мысли об отъезде припадки Любови Израилевны стали учащаться — за ней нужно было ухаживать. Моя новая зарплата позволяла нам такую роскошь. Мать Ирины, каким-то образом узнав об этом, привела к нам свою дочь. Ирина нам понравилась, мы ей тоже — и два последующих года мы трое прожили душа в душу. Потом она заболела — ей пришлось вернуться в деревню, на парное молоко и свежие яйца.
Я, однако, упомянул свою новую зарплату… Ассистент в то время получал 120 рублей, доцент — 250, профессор — 300. Асистентская ставка была равна персональной стипедии. Но я никогда не забывал, что моя персоналка незаконна: я получал ее не за собственные, а за отцовские заслуги. Причем от этого отца я отрекся, его фамилию перестал носить. Первая же зарплата немедленно вызвала желание отказаться от стипендии.
Сначала Фира удивилась, потом — возмутилась. Лишиться почетного отличия? В тот момент, когда скорый отъезд матери потребовал дополнительных расходов? Когда мы почувствовали, что можем не избегать кафе с пирожными и мороженым? Мне купили шевиотовый костюм (первый в моей жизни) — неужели и впредь экономить на носках и носовых платках?
До отъезда Любови Израилевны я еще сдерживался, но потом понял, что дольше медлить нельзя. Я подал заявление в ректорат: мол, оставаясь студентом, получаю зарплату преподавателя и потому считаю себя не вправе пользоваться государственной стипендией, к тому же повышенной. В ректорате удивились, слегка меня пожурили, но долго не уговаривали — мою стипендию раздробили и передали нуждающимся.
А Фире я поклялся, что возьму дополнительные нагрузки, взвалю на себя новые «часы», но перекрою образовавшийся урон. Богатыми мы с ней так и не стали, но свое обещание я выполнил — как вскоре выяснилось, на беду собственной научной работе.
Впрочем, работа моя пострадала не только от этого. Дело в том, что новая наша квартира быстро превратилась в подобие прежнего Фириного салона. Правда, на этот раз во всем был виноват я сам: меня одолевали друзья — и старые, и новые.
Старыми были Фима Вайнштейн, Моня Гиворшнер и Гена Вульфсон. Первых двух Фира сразу невзлюбила — она называла их воронами. Уезжая в Ленинград навестить мать, она неизменно причитала:
— Ну вот, останешься один — на тебя вороны налетят…
А хмурый Вульфсон ее очаровал.
— Ты для меня самый лучший — все-таки муж, — не то шутила, не то откровенничала она. — Но Гена, единственный среди наших друзей, гораздо лучше тебя!
Что-что, а сыпать парадоксами она в те годы умела — потом эта способность, как, впрочем, и многое другое, в ней угасла. По сути, эта книга о том, как все мы, щедро одаренные природой, с годами неотвратимо стирались в ничто…
В страшный весенний голод 1933 года Гена в последний раз появился в нашей квартирке. Он улыбался, был оживлен и радостен — и это было так на него не похоже!
— Еду на село, — объявил он. — Необходимо помогать севу, там такая разруха! Получена партия новых тракторов, а как с ними управляться, знают плохо. Буду учить и просвещать — надо же вылезать из голода. Считаю это своим первым комсомольским долгом.
К этому времени он закончил профшколу № 3, специализировавшуюся на изучении машин, и стал крупным специалистом по автомобилям и тракторам. И уже имел свидетельства об усовершенствованиях — изобретательская его карьера развивалась очень успешно.
Мы с Фирой разразились напутствиями и пожеланиями. Пожелания наши Гене не помогли. Я еще расскажу, чем закончилась его командировка.
Среди новых знакомых, быстро ставших своими, самым заметным был друг и чуть ли не секретарь Пети Кроля, студент-архитектор Борис Ланда (он записывал кролевские стихи, поскольку сам автор не был охоч до записей).
/Пропущенная иллюстрация: Фима Вайнштейн, 1926 г./
Петя рекомендовал его в обычном для нас лапидарном стиле:
— Мой школьный друг Боб. Теперь он будет и твоим другом, Сережа.
Борис и вправду стал моим другом — сразу и навсегда. Он умер осенью прошлого, 1992-го, года. Инфаркт случился на кладбище, на могиле его жены — моей (в недолгие годы нашей молодости) Фиры. Пока я был в тюрьмах и лагерях, он, Борис, заменив меня у Фиры, воспитывал мою дочь Наташу с подлинно отцовской любовью — вечно ему за это благодарен! Неровная, но верная наша дружба продолжалась шестьдесят три года.
Уже старики, лысые и седые, мы не уставали разговаривать о науке, о людях, о великих истинах и великих заблуждениях (во время своих визитов в Москву я обычно останавливался в их с Фирой и Наташей доме). В одно из последних свиданий я напомнил Борису стихи древнего китайского поэта:
Гляжу на себя в зеркало,
И печалюсь, и радуюсь.
Печалюсь, что весь седой,
Радуюсь, что дожил до седин.
И хоть мы с ним еще прошлой осенью радовались, что прожили такую долгую и такую незаурядную жизнь, я должен внести толику печали (самого человечного из человеческих чувств) в нашу общую радость. Она, радость, вовсе не равна удовлетворению. Это мое личное мнение, Борис его не разделял. Я считаю, что мы расстаемся с жизнью неудовлетворенными. Все мы не совершились — в разной степени, разумеется. Таким уж злым было наше время…
Но если был среди моих знакомых человек, наделенный воистину громадным талантом, воистину многосторонними (и глубокими!) дарованиями и абсолютно не сумевший претворить их в реальную жизнь, то в первую очередь он, недавно умерший мой друг Борис Давидович Ланда, второй муж моей первой жены. Детализировать не буду — Борис еще появится на этих страницах как составная часть моей собственной жизни.
Боб настолько освоился в нашей семье, что стал без предупреждения приглашать к нам своих приятелей. Однажды у меня образовалось окно между лекциями — и я вернулся домой днем. Фира была на занятиях, Ирина тоже отсутствовала. В комнате сидел незнакомый плотный парень и читал газету. Я остановился на пороге и удивленно на него воззрился.
Незнакомец расценил мое удивление как нерешительность и радушно пригласил:
— Входите, не стесняйтесь. Хозяина, правда, нет, но он скоро будет. Домработница ушла в магазин и разрешила мне здесь посидеть.
— Ну, если она разрешила вам, то, наверное, и меня не прогонит, — сказал я и присел у стола.
— Конечно, не прогонит, — заверил он. — Боб Ланда, мой приятель, утверждает, что здесь очень радушные хозяева. Они непременно обрадуются знакомству с нами.