Окончательно все обдумав, я пошел к Людмиле. Я был уверен, что теперь смогу ее убедить.
Среди тысяч вариантов я не учел одного — того, что произошел в реальности.
Людмила встретила меня в своей комнате. В соседней Крихацкий негромко спорил с женой. Сестры не было — наверное, вышла погулять с ребенком.
Я ужаснулся, увидев Людмилу. Она выглядела больной: пожелтела, похудела. И она не обрадовалась — только поздоровалась тусклым голосом. Еще никогда она не встречала меня так равнодушно.
— Прости, что долго не приходил. Был очень занят.
— Это не имеет значения. — Она не смотрела на меня. — Правда, я ждала тебя: нужно было посоветоваться.
— Давай посоветуемся.
— Уже не о чем.
Я помолчал. Я не решался вновь заговорить о своем плане.
— Случилось что-то важное? — осторожно спросил я.
— Да, случилось, — сказала она пустым голосом. — И важное. Нам нужно расстаться, Сереж.
— Навсегда?
Она сбросила с себя безразличие (потом я сообразил, что ее испугало выражение моего лица).
— Нет-нет, не навсегда! Совсем не навсегда — на время. Только на полгода. Точней — до следующего апреля.
Теперь она говорила торопливо и умоляюще. Она не просто сообщала о принятом без меня решении — она упрашивала на него согласиться. Дать согласие не понимая я не мог.
— Неужели не ясно? — сказала она грустно. — Больше так жить невозможно. Он все время толчется около, если я дома. Он следит за мной, даже когда я иду с мамой на базар. Он подозревает, что ты можешь тайно прийти ко мне. Я бы выдержала, но мама больше не может. Она плохо спит, стала болеть. Сестра тоже нервничает — это отражается на ребенке. Папа категорически объявил, что не собирается жертвовать здоровьем жены и внучки ради моих сердечных несуразностей. Он пошел к отцу Семена, у них был крупный разговор. Семен заявил, что пока ты рядом со мной — и он будет рядом. Он обещал, что с тобой не поскандалит, но не даст нам остаться вдвоем.
Все мои вымечтанные варианты стали пшиком. Я пожал плечами.
— Но ведь это глупо! Если мы будем мужем и женой, он не сможет запретить нам быть наедине.
— Ты, однако, пока не сделал мне предложения, — с упреком возразила она. — Впрочем, этот случай тоже рассматривался. Семен сказал, что не допустит нашей свадьбы — он ни за что не ручается. И папа, и мама, и сестра видят один выход: мы должны расстаться до апреля.
— Почему до апреля?
— Это предложил отец Семена: в апреле его сына призывают в армию. Он обещал, что никаких отсрочек и поблажек не будет. И призовут не в пехоту, а на флот — это ровно три года. Три года свободы для нас с тобой — сможем дважды пожениться и дважды разойтись. Это он сказал — не я, — добавила она поспешно. — После этого мы спорили здесь, у нас. Я подчинилась общему требованию, Сереж. И тебя прошу согласиться.
Я молчал. Я не мог отступить вот так — сразу. Потом сказал:
— Вы, я вижу, предусмотрели почти все. А вам не приходило в голову, что можно встречаться не явно, а тайно?
Она улыбнулась — впервые за этот день.
— Нет, не приходило. Это глупость — а глупости мы не рассматривали. Тайн от Семена быть не может. Я его не люблю и боюсь, но дураком не считаю: я знаю, на что он способен. Тайных свиданий не будет — будет встреча в апреле.
Я взял ее за руку.
— Люда, ты сказала всю правду — или что-то скрыла?
— Мне нечего больше добавить.
— «Всю правду» и «нечего добавить» — это разные вещи. Посмотри мне в глаза. Повторяю: ты сказала всю правду?
Она посмотрела мне в глаза.
— Я сказала тебе всю правду, Сереж.
Думаю, во второй комнате прислушивались к нам. Вошли все трое. Мать села рядом с Людмилой, обняла ее, словно благодаря за трудный разговор, Крихацкий приветливо улыбнулся в пышные усы и почти весело сказал:
— Наш Калибан вдруг задался гамлетовской проблемой: бить или не бить?
— Я не боюсь его битья, — ответил я сухо. Крихацкий смутился, словно его поймали на чем-то неприличном. Я обратился сразу ко всем:
— Если вы и не слышали нас, то все равно знаете, о чем мы говорили. Мне приказано отбыть до апреля. Я ухожу. Всего вам доброго!
Я быстро пошел к двери, не взглянув на Людмилу. За мной бросилась ее сестра.
— Сережа, не сердитесь! — жарко шепнула она на приступочке. — Люсе тоже нелегко. Если что-нибудь случится, я сама вам сообщу.
У меня сжалось горло. Я не сказал ей спасибо — только крепко пожал руку.
Я возвращался домой растерянный и подавленный. Горя не было — была обида. Я не страдал — я злился. Все-таки я заслуживал другого обращения. Решали без меня, за меня, против меня. Я удивлялся самому себе. Мне казалось, что я должен горевать, расставаясь с девушкой, в которую влюбился до того, что готов был жениться, — я не раз читал о таких ситуациях. Но все происходило решительно не так, как в книгах!
Ночью я не спал — я задавал себе трудные вопросы. Кто ты такой? — допытывался я. Нормальный человек — или урод? Может, ты и не любишь вовсе — так, придумал себе увлекательную игру? Серьезную, кто же спорит, — и все-таки всего лишь игру, не больше? Ты практически потерял любимую, а боли нет — только уязвленное самолюбие. Выходит, вся твоя любовь была сплошным самолюбованием? Ты не рвешь на себе волосы, не плачешь, не мечешься, не мучаешься — неистовством и не пахнет. Тебя подкосило не расставание — а то, что его с тобой не согласовали. Значит, ты обманывался — и обманывал ее. Это главное: ты обманывал ее! Ей плохо, это видно, она шатается как больная, а ты беснуешься, что ущемили твое мужское достоинство. И ты готов злиться на нее — не за разрушенную любовь, а за уязвленную самостоятельность.
«Это не так, не так, — шептал я себе. — Конечно, мы разные, я все же не женщина. И самолюбие у меня другое — оно просто много сильней. Для женщины неведомы и пусты метания мужских самолюбий. Я не могу отчаиваться, как она, — я отчаиваюсь по-своему».
«Ты не умеешь тосковать, как Семен, — говорил я. — Ты неспособен, как он, мыть женщине ноги, сидеть на приступочке у ее двери. Для тебя это унижение. Признайся честно: это была любовь? Только ли поцелуями она исчерпывается? Недавно ты сдал Шевелеву теорию американских прагматистов. [63]Сознание выражает себя в чувствах, чувства — в поступках. И разве за две тысячи лет до того, в Евангелии, не было сказано: по делам их познаете их? [64]Кто ты по чувствам своим и по делам своим? Была ли истинная любовь в твоем последнем разговоре с Людмилой?»
«А какая она — истинная любовь? — ожесточенно защищался я. — Моя вот такая. И я знаю, что она истинна. Она не перестает быть любовью, оттого что непохожа на другие любви. Обида на любимую — тоже одна из ее форм. Я обиделся, потому что люблю».
Я очень устал в ту ночь. Утром меня потянуло на стихи. Слова, не дававшиеся в темноте, легко ложились на бумагу.
Начало появилось сразу: «Для женщины неведомы и чужды метания мужского самолюбья». За ними быстро последовали другие строчки.
Закончив первое стихотворение, я немедленно принялся за второе — оно было необходимо: я видел, что ни в малейшей степени не сумел выразить сумятицы, разрывавшей меня ночью. Я должен осудить себя за то, что оправдывал свое поведение. Мне не было оправданий! Но имелись объяснения — они не обеляли, они обвиняли меня, неспособного объясниться:
Да, так всегда! Что делать мне, родная?
Хочу писать, хочу вложить в строку
Весь гнев свой, всю любовь, всю нежность, всю тоску…
Но вялы рифмы, лжет строка дрянная,
Но мысли рассыпаются в труху…
Теперь я был удовлетворен. Стихи удались — потому что свидетельствовали: я не способен выразить на бумаге сокровенное. Я удивился: я радуюсь тому, что бесталанен? И сразу же успокоил себя: яркое доказательство невозможности высказаться — тоже разновидность самовыражения. Хорошо плакаться на невоплотимость — уже воплощение, ибо художественный образ неосуществимости есть литературная форма осуществления. Тут был парадокс (тогда я ими бредил) — и он вполне меня устраивал. Сразу после того, как я письменно признался, что мне тяжело, мне основательно полегчало.