— Итак, на чем я остановился, Уилл Генри? — спрашивал он после очередной из таких длительных импровизаций. Вопрос задавался исключительно в тот самый момент, когда я размышлял о более интересных вещах, чаще всего о текущей погоде или о меню нашего давно просроченного ужина.
Не желая вызвать его бесценный гнев, я мямлил лучший ответ, который приходил в голову, обычно включая во фразу имя Дарвина, личного героя Уортропа.
Уловка не всегда срабатывала.
— Дарвин! — вскричал однажды монстролог в ответ, возбужденно ударяя кулаком в ладонь. — Дарвин! Да ну же, Уилл Генри, какое отношение Дарвин имеет к фольклору карпатцев? Или к мифам Гомера? Или к норвежской космологии? Разве я не дал тебе понять всю важность моих нынешних усилий? Если я потерплю неудачу на этом, самом плодотворном этапе своей карьеры, то не только я буду унижен и обесчещен, рухнет все здание! Это будет конец монстрологии, немедленная и безвозвратная утрата почти двухсот лет беззаветного служения людей, по сравнению с которыми все, кто пришел после них, кажутся карликами, в том числе я. Даже я, Уилл Генри. Подумай об этом!
— Думаю, это было… Вы говорили о карпатцах, я думаю…
— Бог мой! Я знаю это, Уилл Генри. И ты об этом знаешь единственно потому, что я об этом только что сказал!
Как он ни старался подготовить устную презентацию, еще усерднее он трудился над письменным ответом, написав своим почти совершенно неразборчивым почерком по меньшей мере двенадцать черновиков. Все они попадали ко мне, чтобы я привел их в читаемый вид, поскольку, если бы я передал печатнику текст в изначальном варианте, то, несомненно, его бы скомкали и швырнули мне в лицо.
После долгих часов моих мучений, когда я, скрючившись, сидел за столом, как средневековый монах, с негнущимися, перепачканными чернилами пальцами и слезящимися глазами, монстролог вырывал готовый продукт из моих трясущихся рук и сравнивал его с оригиналом, выискивая малейшие ошибки, которые, конечно, всегда находил.
В конце этих геркулесовых усилий, после того, как печатник доставил окончательный продукт и мало что оставалось делать (и мало что оставалось от монстролога, потому что за время работы над проектом он потерял более пятнадцати фунтов веса), кроме как ждать осеннего конгресса, монстролог впал в глубокую депрессию. Он уединился в своем кабинете с закрытыми ставнями окнами, где во мраке — реальном и метафизическом — предавался размышлениям и даже отказывался оценить мои робкие попытки облегчить его страдания. Я приносил ему от кондитера лепешки с малиной (его любимые). Я делился с ним последними сплетнями, почерпнутыми из газетных разделов «Общество» (он испытывал к ним странную тягу), и местными новостями нашей деревушки Новый Иерусалим. Это ему не помогало. Он даже утратил интерес к почте, которую я раскладывал у него на столе, пока она, непрочитанная, не покрыла всю столешницу так же густо, как опавшая осенняя листва лесную подстилку.
В конце августа из Менло Парка прибыла большая посылка, и на какой-то момент он стал прежним собой, восхищаясь подарком от друга. В посылку была вложена короткая записка; «С большой благодарностью за помощь в дизайне, Томас А. Эдисон». Он поигрался с фонографом в течение часа и больше к нему не прикасался. Фонограф стоял на столе рядом с ним немым укором. Это была мечта, воплощенная в жизнь Томасом Эдисоном, человеком, которому суждено было прославиться как одному из величайших умов своего времени, если не всех времен; подлинным человеком науки, чей мир радикально изменился благодаря тому, что он жил в этом мире.
— Что есть я, Уилл Генри? — неожиданно спросил доктор одним ненастным днем.
Я ответил с буквальностью, свойственной ребенку, которым я тогда и был.
— Вы монстролог, сэр.
— Я пылинка, — сказал он. — Кто обо мне вспомнит, когда я умру?
Я взглянул на гору писем на его столе. Что он имел в виду? Казалось, он всех знал. Только этим утром пришло письмо из Лондонского Королевского общества. Чувствуя, что он имеет в виду нечто более глубокое, я интуитивно ответил:
— Я, сэр. Я буду вас помнить.
— Ты! Ну, я думаю, у тебя не будет большого выбора. — Его глаза остановились на фонографе. — Знаешь ли ты, что я не всегда хотел стать ученым? Когда я был совсем молодым, меня снедало огромное желание стать поэтом.
Если бы он сказал, что его мозги сделаны из швейцарского сыра, то и тогда я бы не был так поражен.
— Поэтом, доктор Уортроп?
— О, да. Желание ушло, но темперамент, как ты мог заметить, остался. Я был очень романтичным, Уилл Генри, если ты можешь себе это вообразить.
— А что случилось? — спросил я.
— Я повзрослел.
Он положил один из своих длинных тонких пальцев на прорезиненный барабан и стал водить его кончиком по бороздкам, как слепой по азбуке Брайля.
— У поэзии нет будущего, Уилл Генри, — сказал он задумчиво. — Будущее принадлежит науке. Судьбу нашего вида определят Эдисоны и Теслы, а не Уодсворты или Уитмены. Поэты будут лежать на берегах Вавилона и плакать, отравленные плодами, которые выросли на месте, где гниют музы. Голоса поэтов потонут в гуле двигателей прогресса. Я предвижу день, когда все чувства будут сведены к определенным уравнениям химических реакций в наших мозгах. Надежда, вера, даже любовь — их местонахождение будет точно вычислено, и мы сможем показать пальцем и сказать: «Вот, в этом месте коры головного мозга лежит душа».
— Мне нравится поэзия, — сказал я.
— Да, а некоторым нравится заниматься резьбой, Уилл Генри, и поэтому они всегда будут искать дерево.
— Вы сохранили какие-то из своих стихов, доктор?
— Нет, не сохранил, и ты должен мне быть благодарен за это. Я писал ужасно.
— О чем вы писали?
— О том же, о чем пишут все поэты. Не могу понять, Уилл Генри, твоего редкостного дара ухватиться за самую несущественную часть проблемы и забить ее до смерти.
Чтобы доказать его неправоту, я сказал:
— Я никогда вас не забуду, сэр. Никогда. И весь мир не забудет. Вы будете более известны, чем Эдисон, Белл и все остальные вместе взятые. Я это обеспечу.
— Уйду в забвение, вернусь в ничтожество, из коего пришел, неоплаканный, бесславный, невоспетый… Это поэзия, если хочешь знать. Сэр Вальтер Скотт.
Он встал, и теперь его лицо светилось всей полнотой его страсти, одновременно устрашающей и странно прекрасной. Он выглядел как мистик или святой, свободный от оков своего эго и ото всех плотских желаний.
— Но я ничто. Моя память ничто. Моя работа — это все, и я не позволю выставить ее на посмешище. Пусть даже ценой своей жизни, но я этого не допущу, Уилл Генри. Если фон Хельрунг преуспеет, если мы позволим низвести нашу благородную миссию до изучения глупых суеверий толпы и начнем бормотать о природе вампира или зомби, словно они сидят за одним столом с мантикорами и антропофагами, то монстрология станет такой же мертвой, как алхимия, такой же смешной, как астрология, такой же серьезной, как представления с уродцами господина Барнума [2]! Взрослые люди, образованные люди, люди самого высокого ума и воспитания крестятся, как самые невежественные крестьяне, когда проходят мимо этого дома. «Какие странные и неестественные вещи творятся здесь, в доме Уортропа!» А ведь ты сам можешь удостовериться, что здесь нет ничего странного и неестественного, что я занимаюсь самыми естественными вещами, что если бы не я и не другие подобные мне люди, то эти дураки вполне могли бы сейчас давиться своими внутренностями или перевариваться в животе какого-нибудь чудовища, не более странного, чем обычная муха!
Он глубоко вдохнул, делая паузу перед продолжением своей симфонии, и неожиданно замер, слегка склонив голову набок. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме легкого постукивания капель по окну и ритмичного тиканья каминных часов.
— Здесь кто-то есть, — сказал он. Он повернулся и посмотрел сквозь жалюзи. Я не видел ничего, кроме отражения его худого лица. Какие у него впавшие щеки! Какая бледная кожа! Он так мужественно говорил о своем предназначении, но знал ли он, как сам он близок к ничтожеству, из которого пришел? — Быстро к дверям, Уилл Генри. Кто бы там ни был, помни, что я нездоров и никого не принимаю. Ну, чего же ты ждешь? Пошевеливайся, Уилл Генри, пошевеливайся!