— Ты — составная часть этого класса.
— Надеюсь, недолго осталось, потому что я хочу стать учителем физкультуры, а может, кто знает, кем-нибудь и почище.
В этот момент из только что подошедшей «пятерки» выплескивается наружу новая порция рабочего люда, растекаясь в боковые улочки и переулки, лестницы затхлых подъездов оживают. Матери семейств бросаются к дверям встречать своих кормильцев, выхватывают у них из рук потертые портфельчики, термосы и жалкие коробки для бутербродов, а в семьях почище — кожаные папки и газеты, недоеденные хрустящие колбаски, промасленную бумагу и тому подобное. На ноги напяливают теперь дырявые домашние носки, которые еще не так давно надевали на работу. Жизнь научила экономить, хотя и не всякому это жизненно необходимо. Нельзя что ни день покупать все новое, коли старое вполне годится и еще послужит. Дети, награжденные первыми, с пылу с жару, затрещинами и оплеухами, поднимают пронзительный вой. «Нет уж, хватит на сегодня, Карли гулять больше не пойдет, нет, довольно». За углом в чахлом скверике по траве снуют спущенные с поводков собаки, гадят там и сям помаленьку. Инвалиды войны, которые в те времена еще оживляли картину города, с интересом наблюдают за собаками, вспоминая былое, когда на территории вражеских государств с ними всем приходилось считаться, а теперь вот не считается никто.
Они хлопают поводками, но собачонки и ухом не ведут. Никто больше не слушается отставных вояк, да и они лишились тех, чьему слову могли бы беспрекословно повиноваться. Увы, нет больше порядка и дисциплины.
Ханс заглатывает несколько бутербродов с маргарином и в старом зеркальце для бритья, которое якобы принадлежало его убитому отцу, рассматривает заботливо уложенный кок.
— Только не начинай опять свои истории про концлагерь, они скоро у меня из ушей полезут, обрыдло.
Владелица галантерейной лавки до половины опустила стальные жалюзи у входа, рядом с ней, уже нагнувшись к выходу, — последняя покупательница, застрявшая за разговором о новом рисунке: эра популярности вышитых картинок на стенках только-только занимается и вскоре разразится вовсю. Люди начинают мечтать об излишнем, едва добившись самого необходимого. О том, что тебе необходимо, лучше уж не мечтать. Солнышко в жизни — явное излишество, если лишних денег нет и не предвидится. А будни, как известно, всегда серы.
— Вот уже месяц, как ты не появляешься на собраниях ячейки, а ведь именно теперь ты бы очень пригодился, нужно расклеивать плакаты (мать — Хансу).
— Да пошла б ты просраться (Ханс — матери).
В ответ она бесцветным голосом принимается цитировать что-то из книжки.
В пятидесятые годы положение рабочих было еще хуже, чем во время глубокого экономического кризиса 1937 года. Этот период называют печально знаменитыми послевоенными годами. Производительность труда росла, что означало не что иное, как усиление эксплуатации, тогда как продуктов питания явно не хватало. Впрочем, на момент описываемых событий дела у всех начинают идти в гору, и в свои права беспрепятственно вступает «экономическое чудо» (выражение это пришло из Германии, и его олицетворением были кинофильмы со стильной мебелью и домашними барами, равно как и множество дебелых блондинок с пышными бюстами, воздетыми горе при помощи лифчиков с проволочными вставками). «Добро пожаловать!» — восклицает толпа. Есть, правда, много таких, к кому никто и ничто не ступает на порог, а уж какого-то там чуда нет и в помине. Они держат дверь нараспашку, чтобы впустить гостей, но напускают только холод с улицы. В число обделенных входит и фрау Зепп.
Запинаясь и повторяясь, она в который раз действует сыну на нервы своей бубниловкой о 1950-м годе, когда все повернулось и были похоронены ее предпоследние надежды (основной пункт сегодняшней повестки дня: пьяные «гвардейцы Олы» врываются на фабрики, награждая тумаками, пинками и ударами дубинок всех, кто под руку попадется, чтобы заставить бастующих снова взяться за работу; Ола этот был депутатом Национального совета от Социалистической партии Австрии, главарем штрейкбрехерских отрядов… и так далее, и тому подобное, сплошной треп без конца и края). Мать совершенно упускает из виду, что в сыне ее уже довольно давно, да к тому же в обратной пропорции, пробуждаются иллюзорные надежды, которые он тем не менее считает вполне реальными. Ханс молод, здоров и полагается на свои кулаки, точно так же как функционеры от социал-демократии Пробст, Коци и Врба полагались на свои, когда громили забастовки коммунистов. Ханс уже взял в толк, что вовсе не обязательно быть деятелем партии, за которую голосуют рабочие, чтобы обработать кого-нибудь дубинкой, сделать это можно безо всяких околичностей и, самое главное, для собственного удовольствия. Глядишь, так и состояние сколотить можно, а потом еще его и приумножить.
Загораются первые уличные фонари, запуская внутрь себя электрический ток. Ток сотворил Ханс, сделал его собственноручно. Никакой боженька не помогал.
— Тебе ведь твоя работа всегда нравилась, — увещевает мать.
— На свете есть кое-что получше, и я даже знаю что, — горячится Ханс.
— Твой отец отдал за это жизнь.
— Я его об этом не просил, жил бы себе, мне на это наплевать. Ты только представь себе, мама, если нас в квартире было бы на одного больше, тут бы вообще не повернуться.
— Ханс, послушай, есть люди, которые занимают гораздо большую жилую площадь, чем им необходимо.
В Венском лесе, по-над речкой, там скамеечка стоит, а в Хитцинге стоят старинные фамильные виллы. «В одной из них живет Софи, и я там тоже поселюсь во что бы то ни стало», — дает себе клятву Ханс. Он заботливо складывает дорогой кашемировый пуловер и надевает полосатую домашнюю кофтенку, из которой давно вырос. Он бережлив, откладывая все на потом (этому надо учиться заблаговременно, потому что пока молодой, всегда оно есть, это «потом», а вот когда состаришься, тут ему и конец пришел), а потом он станет откладывать еще на потом, чтобы хватило на черный день, который, будем надеяться, никогда не наступит.
Теперь, как по команде, во всем доме разражается вечерняя варка-готовка, тошнотворные и аппетитные запахи заполняют лестничные клетки, оседая на облупившейся штукатурке, встречая старых знакомых, чтобы почесать языки: капуста квашеная и капуста свежая, картошка и бобы. Из-за дверей несется вторая волна детского рева, вызванная новой порцией оплеух. Папа устал, у папы нервы под напряжением. Тсс, тихо, не то опять случится короткое замыкание.
Ханс грезит о сверкающем фарфоре, о серебряных приборах, о тонком обхождении, словах и поступках, об осанке и о манере держать себя, в которой никак невозможно неверный тон допустить — лучше уж руку в чужой карман запустить. Ханс — юноша, и у него есть идеал. Юноша и идеал суть одно целое. Отсюда проистекают намерения, в которых определенную роль играет любовь, всегда бескорыстно-жертвенная, поэтому обдирать ее можно как липку.
Ханс говорит, будто Райнер сказал, что в природе сильный всегда подминает слабого.
— Понятно, каким бы я хотел стать.
— А кто он, этот Райнер? — робко спрашивает мать.
— Ты меня достала своими дурацкими расспросами, — дерзит ей сын и сматывается, хотя и не поел толком, а еда молодому организму необходима.
Мать стоит посреди сумрачной комнаты, поясницу ломит от бесконечной писанины, вокруг нее распласталась старая потемневшая мебель, знак того, что в жизни мать ничего не добилась, в чем сама виновата. Кто виноват — тот преступник, а кто преступник — тот и виноват. А еще на нее оседает пластом память о забитых до смерти, о повешенных, об отравленных газом, о тех, кому выламывали золотые коронки. «Привет, Ханзи, спи спокойно!» (Ханзи — так ее мужа звали, и сына тоже так зовут.) Ее Ханс вырос совсем большой, никакой он уже не Ханзи, и в этот момент он как раз выходит из дома на улицу. «Жалко, что папе не довелось увидеть, какой он у нас вырос. Чужие люди были для него важнее семьи. Теперь вот маме приходится в одиночку за сыном присматривать. Для мальчика тяжко без отца расти, об этом часто пишут, девочке-то намного проще». Поскольку мнение это высказывали люди поумнее Хансовой мамаши, то, видно, так оно и есть на самом деле. И солнце не покатывается со смеху, ибо оно только что закатилось за горизонт. От всей улицы, от Кохгассе, остались лишь светлые круги, вышелушиваемые фонарями из темноты домов. Впрочем, вовсе не значит, что если чего-то не видишь, то оно и вообще не существует. Коль скоро оно еще не прошло, не прощено и не позабыто, оно все еще здесь. Оно здесь, и множество судеб, правда, мало кому интересных, по-прежнему накрепко связаны с ним. Ханс рвет эти связи, выбирая иную, более интересную судьбу и растворяясь в ней без остатка.