Мать знавала лучшие времена (времена супруги офицера СС), а не только нынешние деньки жены фотохудожника. Она усердно принимает то одну, то другую позу, но дело явно не идет на лад.
— Сделай испуганное лицо. Ломать сопротивление — это сильно возбуждает. На войне я многих сломал самолично, многих личностей собственноручно ликвидировал. Нынче на одной ноге маюсь, а в ту пору бабы мне на шею вешались, вот что значит обаяние военной формы. Шикарный был мундир. Как сейчас помню, шагали мы по польским деревням в высоких сапогах, а кровь аж до щиколоток доходила. Ну-ка, выдвинь передок подальше, тетеха, куда опять свою нашлепку спрятала? Да вот же она!
Мать гундосит заунывную песенку из репертуара Кошата [1]— про скамейку под березкой. Она думает о колосящемся поле, о прогулке на природе, о чем и заикнуться-то боязно, ведь одноногий испохабит настроение с самого начала. Отец думает о бранном поле чести, на котором ему не суждено было остаться. Зато теперь приходится блюсти поле чести супружеской, чтобы жена, сука драная, не ходила на сторону с мужиками, у которых руки-ноги целы. Держать ее под постоянным надзором нет возможности. Чем она там занимается с бакалейщиком, когда в лавке у него топчется?
Госпожа Витковски считает, что надо чаще бывать на свежем воздухе. Господин Витковски говорит, что сейчас освежит ее на полную катушку, и швыряет ей в плечо чем-то твердым, так что она вздрагивает всем телом. Наверняка опять синяк будет.
— Ах ты, шлюха, я же по-хорошему прошу. Не бог весть что от тебя требуется. Вот двину костылем, с копыт свалишься. Раньше бы я еще и сверху приложился, да теперь такое не с руки, с одной ногой не очень-то разлежишься — подниматься трудно будет. Я как рыба, у которой ног вообще никаких нет, но она славно плавает и на глубину ныряет. Вот потому я и фотографирую отлично. А теперь раздвинь ноги!
У меня, у любителя-фотографа, глаз наметанный — ты опять не помыла толком волосы, как я тебе велел. Они должны быть шелковистыми, а не торчать, как колючки терновника. Ты все время препятствуешь реализации моих творческих замыслов, связанных со съемкой обнаженной натуры. Каждый раз так и подмывает проломить тебе черепушку, когда ты сопротивляешься моим вылазкам в мир фотографии.
— Я вовсе не сопротивляюсь, Отти.
***
Во-первых, Анна презирает людей, у которых есть собственные дома, автомобили и семьи, а во-вторых — всех остальных особей без разбора. Она готова взорваться от ярости в любой момент. Словно клокочущий багровыми водами пруд. Он заполнен немотой, которая беспрерывно нашептывает ей что-то. Она не похожа на девушек с перманентом или с болтающимся из стороны в сторону хвостиком, она не торчит в магазине грампластинок, вслушиваясь в мелодийку шлягера и беспокойно перебирая ножками в такт, когда заводится от клевого ритма. Все люди, кроме самой Анны, располагаются на скользкой ледяной поверхности без конца и без края, и она пинками гонит их перед собой. Гонит к бесконечной кромке обрыва, которого не видно, но он, надо надеяться, существует, гонит, чтобы сбросить их всех в ледяную, мертвящую воду. С братом она говорит о литературе и философии, а из нее самой рвется наружу язык созвучий, издаваемых чревом рояля.
Однажды на школьной экскурсии девочки из ее класса сфотографировались стайкой, посылая общий поцелуй цветному портрету Петера Крауса [2]на развороте журнала «Браво». Восемь сияющих мордашек, все с вытянутыми в трубочку губками делают чмок-чмок-чмок, заглядывая в объектив. Анна единственная не захотела тянуть губы в трубочку, и все принялись ее дразнить. По-настоящему издеваться над ней стали после того, как одна из девочек ей сказала:
— Эй, Анни, вон в том музыкальном автомате есть пласты с Бахом, беги скорей, это явно для тебя!
И эта идиотка Анна, одуревшая от яркого солнца, ослепленная занятиями музыкой, сторонящаяся людей из-за чокнутой матери, сломя голову несется туда, куда ей сказали, несется за своей собственной музыкой, которую не понимает никто, кроме нее одной, и которую она может всем объяснить. И что же доносится из автомата? Заводная вещица Элвиса, «Тутти-фрутти», что явно претит ее культурному уровню. Девчонки в кафе покатываются от хохота: Анна, эта дура-одноклассница, взаправду, что ли, подумала, будто музыкальный автомат Баха играет, а не ту музыку, которая нравится молодежи?
Такие вот заскоки у Анны, школьницы, проводящей все свободное время за фортепьяно.
Анна жаждет стереть всех с лица земли, напоминая своим поведением машину для уборки улиц. У Райнера — другой образ: некое подобие лестницы, составленной из живых людей, на высшей ступени которой в лучах света стоит юный поэт, декламируя вирши собственного сочинения, в них он постигает все человечество и достигает мифологических глубин.
Литературой, как известно, владеет каждый, кто способен членораздельно выражаться, кто-то — в большей степени, а кто-то — в меньшей. Есть, правда, и такие, кто считает ее собственной вотчиной, потому что подняться над своим окружением иным способом у них не вытанцовывается. И Райнер — этого поля ягода. Кроме литературы он не смог подчинить себе ничто и никого. Зато литература вполне подходит для выполнения его желаний.
Если близнецов, против обыкновения, нет-нет, да и позовут куда-нибудь на развеселую вечеринку, они сразу начинают отнекиваться, в такой-де компании им не место, это все пустые и бессмысленные развлечения. Говорят они так лишь потому, что танцевать не умеют и не переносят, если в чем-то уступают другим. В молодости тяжело себе в чем-то отказывать, зато в старости — намного легче, ведь в данном предмете столько уж наупражнялся.
Райнер говорит, что и человека можно себе подчинить. Нужно, во-первых, знать больше него, и он признает тебя компетентным авторитетом. Возьмем, к примеру, Ханса, рабочего парня, с которым они познакомились в подвальчике джаз-клуба. Райнер прочистит ему мозги, и тот станет безвольным орудием. Такое занятие будет потруднее, чем придать форму литературному тексту, ведь люди способны временами оказывать неожиданное сопротивление. Это утомительно, но в то же время сильно подстегивает.
Искусство податливо и необычайно терпеливо. Люди порой строптивы, но восприимчивы к разъяснениям. И пусть им кажется, что они сами во всем прекрасно разбираются, — уж Райнер-то на самом деле разбирается лучше всех.
Одноклассники — серое стадо баранов, невежественное и незрелое. Треплются о том, что они делали с девчонками в собственноручно обустроенном для вечеринок подвале родительской виллы, или в своей комнате в комфортабельной многоэтажке Хитцинга [3], или в лесу, когда ходили за грибами, или в кабине раздевалки в бассейне. Девчонки треплются о том, что они позволяли с собой делать, или как они сопротивлялись, отказываясь делать это самое, и как их умоляли, добиваясь этого. Они ни за что не уступили, потому что хотят оставаться девственницами. И так без конца и без края.
— Райнер, а ты чего, еще ни разу ни одной девчонки не имел?
По крайней мере, в таких интимных разговорах его хоть не обзывают «профессором», как обычно. Райнер тут же принимается растолковывать, что плотское наслаждение есть своего рода экстаз. (Всеобщее изумление!!!)
— Видите ли, сознание в этом экстазе является лишь сознанием тела и оттого предстает как рефлексивное осознание телесности. Как в телесной боли, так и в плотской страсти присутствует некий рефлекс, который способствует весьма интенсивному следованию за сладострастием плоти.
— Че-е-во? Ни слова не понял.
Анна вещает, что плотская страсть становится гибелью чувственного вожделения потому, что она представляет собой не только осуществление данного вожделения, но в то же время является и его целью, и его апофеозом. Люди ищут плотской близости, однако она лишена всякого смысла.