Всякий раз после того, как Мэт вдруг возникал в его рассказах, Билл замолкал. Если Эрика была в состоянии, она тоже приходила в гостиную. Обыкновенно она ложилась на диван в углу и молча слушала. Я знал, что она слушает, потому что иногда, если Билл переставал говорить, она приподнималась на локте и говорила:
— Рассказывай, рассказывай дальше.
И Билл рассказывал. Я слышал каждое слово, но как — то невнятно, как через подушку. Прежде чем уйти, Билл снимал руку с подлокотника, стискивал мое плечо и говорил:
— Держись, Лео. Мы с тобой.
Весь тот год Билл работал в Нью-Йорке и приходил ко мне каждый день. Потом он стал надолго уезжать, но продолжал ежедневно звонить мне, тоже около пяти вече- pa. Не будь его, я бы иссох окончательно, и ветер унес бы меня, как пожелтевший листок.
Грейс оставалась с нами до начала сентября. После смерти Мэта она стала очень молчаливой. Всякий раз, заговаривая о нашем сыне, Грейс называла его "мой малыш". Горе поселилось у нее в груди, оно сквозило в ее дыхании. Пышная грудь вздымалась и опускалась, и она сокрушенно качала головой.
— Это невозможно понять, — сказала она мне. — Это выше сил человеческих.
Через какое-то время Грейс нашла себе новое место по соседству. Когда она пришла прощаться, я поймал себя на том, что разглядываю ее тело. Мэту всегда нравилась ее полнота. Он как-то сказал Эрике, что ему очень уютно сидеть у нее на коленях, потому что нигде кости не торчат и можно устроиться, как тебе удобно. Но полнота этой женщины была не просто физической. Она была полна духовно. Прошло время, она переехала во Флориду, где и живет до сих пор в городке под названием Санрайз. Там у нее часть дома в совместном владении с неким мистером Телвеллом. Они с Эрикой все эти годы переписываются, и Эрика знает, что в гостиной у Грейс рядом с фотографиями внуков стоит карточка Мэта.
Как раз перед началом учебного года к нам наведался Ласло. Мы не виделись со дня похорон. Он молча прошел в комнату, кивнул нам в знак приветствия и поставил на пол объемистую коробку из-под чего-то сыпучего. Потом осторожно высвободил из оберточной бумаги предмет, который находился в коробке, и водрузил его на журнальный столик. Предмет оказался небольшой скульптурной композицией, не имевшей ничего общего с его прежними анатомическими построениями. Над плоскостью темно-синей дощечки поднимались хрупкие прямоугольные конструкции без крыш, похожие на прозрачный город, построенный из зубочисток. Надпись на постаменте гласила: "Памяти Мэтью Герцберга".
— Ну, я пошел, — пробормотал Ласло, пряча глаза.
Но не успел он сделать и шагу, как Эрика подалась ему навстречу. Она обхватила его за пояс и притянула к себе. Тощие руки Ласло беспомощно метнулись вправо — влево. На какое-то мгновение он застыл, раскинув руки в стороны, словно раздумывая, взлететь — не взлететь, но потом осторожно сомкнул их на спине у Эрики. Буквально пару секунд его пальцы легко касались ее плеч, потом он резко уронил подбородок и уперся им Эрике в макушку. На миг лицо его исказила гримаса, рот дернулся, покривился — и все исчезло. Я пожал Ласло руку. Почувствовав его горячую ладонь в своей, я сглотнул подступивший к горлу ком, потом еще один. Каждый глоток отзывался у меня в ушах пушечным залпом.
Когда Ласло ушел, Эрика повернулась ко мне:
— Ты ведь так ни разу и не заплакал. И сейчас глаза сухие, ни слезинки.
Я смотрел на ее хлюпающий нос, на красные глаза и дрожащие губы и чувствовал омерзение.
— Ни слезинки, — отчеканил я.
Эрика уловила в моем голосе плохо сдерживаемое бешенство. Рот ее беспомощно приоткрылся. Я повернулся и, не оглядываясь, пошел по коридору. В комнате Мэта я постоял перед его кроватью, а потом двинул кулаком в стену. На штукатурке от удара образовалась вмятина, и руку свело от боли. Это было хорошо — нет, это было почти прекрасно. На миг я почувствовал невероятное, упоительное облегчение, но только на миг. Эрика стояла в дверях и буравила меня взглядом. Я обернулся и услышал ее вопль:
— Что ты наделал! Ты только посмотри, что ты наделал! Это же его стена!
У себя в университете мы с Эрикой честно работали, но однообразные, затверженные обязанности превращали работу не в органичное продолжение наших прежних жизней, а в попытку до мелочей воссоздать прошлое, как на следственном эксперименте. Я прекрасно помнил того Лео Герцберга, который до гибели Мэта преподавал на факультете искусствоведения, и, как выяснилось, мне ничего не стоило довольно удачно его изображать. Начнем с того, что я нынешним своим студентам был просто не нужен. Им нужен был тот, прежний Лео Герцберг, который читал им лекции, правил их рефераты и проводил консультации. Так что я ни в коей мере не манкировал своими обязанностями. Вскоре я понял, что коллеги и студенты, знавшие о смерти Мэта, возвели вокруг меня стену из молчаливого уважения к чужому горю. Эрика у себя на кафедре находилась в том же положении. Всякий раз, вернувшись домой из Университета Ратджерса, она еще добрый час продолжала двигаться как механическая кукла, у которой никак не кончится завод. Приходила она поздно, поскольку по собственной инициативе взвалила на себя письменные работы, которые необходимо было проверять. Когда она беседовала с кем-то из коллег по телефону, голос у нее звучал как у плохой голливудской актрисы, играющей вышколенную секретаршу. Я всматривался в ее жесткие, напряженные черты и, как в зеркале, узнавал в них себя, но то, что я видел, мне не нравилось, и чем пристальнее я вглядывался в это зеркало, тем мерзостнее казалось отражение.
Разница между нами заключалась в том, что у Эрики эта закрученная на все гайки личина ежевечерне давала трещину. К концу августа ее лунатические хождения по квартире прекратились. Теперь она просто шла в комнату Мэта, падала на его кровать и плакала, плакала что было сил, пока не уставала от плача. Горе Эрики не имело четких форм. Долгие месяцы я просиживал с ней рядом на краю кровати, не зная, чего ждать дальше. Бывали ночи, когда она вдруг бросалась ко мне, осыпая поцелуями мои руки, плечи и лицо, а бывали ночи, когда она хлестала меня по рукам и молотила мне грудь кулаками. Бывали ночи, когда она молила меня не отпускать ее, но стоило мне притянуть ее к себе, как она начинала вырываться. Через какое — то время я поймал себя на том, что мои реакции носят почти автоматический характер. Если Эрика просила, я с готовностью держал ее, если она гнала меня от себя, я молча садился в кресло рядом с кроватью, но любые телодвижения или слова, возникавшие между нами, мгновенно испарялись, не оставляя ни малейшего следа. Когда Эрика поминала Расти или Джейсона, я хотел только одного — оглохнуть. Когда она кричала, что я ненормальный, что у меня ступор, я молча закрывал глаза. Мы перестали спать в одной постели. Ни о каком сексе, естественно, и речи быть не могло. Мастурбация, возможно, и принесла бы какое-то облегчение, но для меня это означало преддверие распада личности, а этого я боялся. И старался не дотрагиваться до себя.
К декабрю Эрика похудела настолько, что вынуждена была обратиться к врачу. Тот направил ее к специалисту, женщине, которая по совместительству оказалась еще и психоаналитиком. Каждую пятницу Эрика отправлялась на Сентрал-Парк-Уэст на прием к доктору Тримбл. Меня тоже звали, но я наотрез отказался. Вряд ли мне тогда было нужно, чтобы посторонний человек бередил в моем сознании забытые травмы детства или расспрашивал меня о родителях. Но сейчас я понимаю, что надо было пойти. Нужно было пойти прежде всего потому, что на этом настаивала Эрика. Этот отказ стал для нее первым сигналом моего отчуждения, не оставлявшим надежды на возвращение. Так что пока Эрика час беседовала с доктором Тримбл, я сидел дома и час слушал Билла, а после того, как он уходил, просто смотрел в окно. Мне было очень больно. Все тело ломило. Боль гнездилась в локтях и коленях, мышцы рук и ног были постоянно сведены. Правая рука, которой я пытался пробить стену, долго не заживала. Я, как оказалось, сломал средний палец, и после удара на костяшке образовалась шишка. Изуродованная рука и ноющее от боли тело служили мне единственными источниками удовлетворения, и, сидя в кресле, я частенько потирал мосластый палец.