— Может, чуть-чуть потренируемся и начнем выступать в цирке?
Она мне сразу понравилась: большой смеющийся рот, шапка темных, коротко остриженных кудрей. Узкая юбка во время нашего столкновения безбожно задралась и открыла ноги во всей красе. Поймав мой взгляд, Эрика одернула юбку и снова улыбнулась. Во время этой второй улыбки ее нижняя губа чуть дрогнула. Я истолковал эту гримаску волнения и смущения как знак того, что ей небезразлично, приглашу я ее куда-нибудь или нет. Не будь этой второй улыбки, я бы еще раз извинился и пошел своей дорогой. Но дрогнувшая губа вдруг обнажила передо мной ее уязвимость и, как я уже потом понял, тщательно скрываемую чувственность. Я пригласил ее выпить кофе. Чашка кофе плавно перешла в обед, обед в ужин, а наутро следующего дня я проснулся в своей холостяцкой квартире на Риверсайд — драйв рядом с мисс Эрикой Штайн. Она еще спала. Свет, лившийся в окно, падал ей на лицо и разметавшиеся по подушке волосы. Я осторожно погладил ее по голове и несколько секунд не отнимал руку. Я смотрел на нее и хотел, чтобы она никуда не уходила.
Весь прошлый вечер мы все говорили и не могли наговориться. Оказалось, что наши истории на удивление схожи. Ее родители были немецкими евреями, но их успели вывезти из Берлина в Америку еще в отрочестве. Потом отец стал известным психоаналитиком, а мать преподавала вокал в Джульярдской музыкальной школе. Они умерли за год до того, как мы с Эрикой познакомились. Две смерти подряд, с интервалом в несколько месяцев. И тогда же, в семьдесят третьем, умерла моя мать. Я родился в Берлине. Мы уехали, когда мне было пять лет, так что мои воспоминания о тех далеких днях по большей части отрывочны и не всегда достоверны, поскольку основаны прежде всего на маминых рассказах. Эрика появилась на свет в Нью-Йорке, в Верхнем Вест-Сайде, а я туда перебрался из Лондона, после того, как три года снимал в Хэмпстеде квартиру. Бросить Вест-Сайд и удобную холостяцкую берлогу рядом с университетом меня уговорила именно Эрика. Незадолго до нашей свадьбы она заявила, что хочет "эмигрировать", а когда я поднял брови, пояснила, что твердо решила продать родительскую квартиру на Западной 82-й улице и поселиться где-нибудь южнее, в Нижнем Манхэттене.
— Здесь невозможно жить, — сказала она. — Здесь пахнет карболкой, больницей и заплесневелым штруделем. Это запах смерти.
Так что нам ничего не оставалось, как бросить родные пенаты и поискать себе место под солнцем где-нибудь среди художников и прочей богемной публики. На деньги, оставшиеся от родителей, мы купили квартиру в доме на Грин-стрит, как раз между Канал-стрит и Центральным вокзалом. Люди здесь жили все больше молодые. На новом месте, среди низкорослых домиков, вдали от шумной толпы, я неожиданно почувствовал себя свободным. Свободным от обязательств, которые никогда прежде не воспринимал как путы. Мой отец умер в 1947 году, сорока трех лет от роду, а мать надолго его пережила. Я был единственным ребенком, и после папиной смерти мы остались втроем: я, мама и отцовская тень. Год за годом мать старела, скрючивалась, а отец оставался молодым, блестящим, талантливым доктором, у которого еще столько впереди. Это "еще столько впереди" стало для мамы сутью и смыслом жизни. Двадцать шесть долгих лет она прожила в старой квартире на 84-й улице, между Бродвеем и Риверсайд — драйв, оплакивая ушедшие с отцом в могилу надежды. Когда я уже начал преподавать и кто-нибудь из моих студентов обращался ко мне не "профессор", а "доктор Герцберг", я всякий раз вспоминал об отце. Новая жизнь в Сохо не стерла из памяти воспоминания и забывать быстрее не научила, но теперь, когда я поворачивал за угол или переходил улицу, меня не преследовали призраки моего эмигрантского детства и отрочества. Мы с Эрикой были детьми "перемещенных лиц", высланных из мира, куда нельзя вернуться, потому что этого мира больше нет. Там, в Германии, наши родители принадлежали к полностью ассимилировавшимся евреям среднего класса, для которых иудаизм был религией далеких предков. До 1933 года они считали себя "еврейскими немцами". Теперь этого словосочетания не существует ни в одном из языков, так что само название исчезло.
Когда мы познакомились, Эрика преподавала английский в Университете Ратджерса, а я уже двенадцать лет читал лекции на факультете искусствоведения Колумбийского университета. Я получил свою ученую степень в Гарварде, а Эрика окончила магистратуру Колумбийского университета — вот почему в то достопамятное субботнее утро она оказалась среди стеллажей книгохранилища, поскольку все выпускники и аспиранты имеют право заниматься в университетской библиотеке.
У меня и раньше бывали увлечения, но практически всякий раз в отношениях наступал момент, когда все становилось бессмысленным и скучным. С Эрикой мне скучно не было никогда. Бывало непросто, даже тяжко порою, но скучно — никогда. Замечание по поводу автопортрета Билла очень в ее духе: все предельно просто и в самую точку. Надо бы лучше, да некуда. В этом вся Эрика.
Я уже и не помню, сколько раз проходил на Бауэри мимо дома 89, но мне даже в голову не приходило рассмотреть его повнимательнее. Когда-то в четырехэтажной кирпичной развалюхе между Хестер и Канал-стрит размещалась оптово-закупочная контора средней руки, но в тот день, когда я явился с визитом к мистеру Уильяму Векслеру, живописцу, о временах скромного обаяния буржуазии уже давно ничто не напоминало. Окна бывшей витрины были заколочены досками, а тяжелая металлическая дверь пестрила вмятинами и зазубринами, словно ее пытались взломать кувалдой. На единственной ступеньке перед дверью примостился заросший бородой человек с бутылкой в руках. В ответ на мою просьбу посторониться и дать пройти он невнятно хрюкнул и не то скатился, не то свалился мне под ноги.
Мне редко удается сохранить в памяти первое впечатление о человеке; дальнейшее общение неизбежно накладывает свой отпечаток. Но в истории с Биллом с того мгновения, как я увидел его, у меня возникло ощущение, которое потом, все долгие годы нашей дружбы, только крепло: он обладал магнетизмом личности. Какая-то необъяснимая сила влекла к нему людей. Когда он открыл мне дверь, то выглядел ничуть не лучше давешнего пьянчужки на крыльце. Щеки и подбородок заросли двухдневной щетиной, густые черные волосы вихрами торчали во все стороны, грязная, перемазанная краской одежда. Впору испугаться и убежать. Но стоило ему взглянуть мне в лицо, как убегать расхотелось. У него была странно смуглая кожа, а в прозрачно-зеленых глазах угадывался какой-то азиатский раскос. Крупной лепки черты, мощная нижняя челюсть, волевой подбородок, широкие плечи, сильные руки. При росте метр восемьдесят пять он возвышался надо мной как утес, хотя я был всего на пару сантиметров ниже. Позже я решил, что его фантастическая притягательность объясняется тем, как он смотрит в глаза собеседнику: Билл смотрел на меня без тени смущения, прямо и открыто, но в нем все равно чувствовалась какая-то замкнутость и отстраненность. Я читал в его глазах неподдельный интерес к своей персоне и в то же время понимал, что его мысли заняты не мной. Он был настолько самодостаточен, что это ощущение невольно передавалось собеседнику. Вот в чем заключалось его главное очарование.
— Я это помещение снял только из-за света, — сказал Билл, когда мы поднялись на четвертый этаж.
Полуденное солнце яростно било сквозь стекла трех высоких окон в дальнем конце просторного чердака. Очевидно, в результате неравномерной осадки здания его задняя часть оказалась значительно ниже передней. Пол из-за крена покоробился и пошел волнами, так что вздыбленные половицы напоминали рябь на озере. Высокая часть чердака была почти пуста, если не считать табуретки, стола, сооруженного из старой двери и пары козел, да стереосистемы и пустых пластмассовых ящиков из-под молока, набитых пластинками и кассетами. На полу, лицом к стене, стояли холсты, много холстов. Пахло краской, скипидаром и плесенью.