Эрика литрами хлебала какое-то успокоительное снадобье под названием "Гарант" и принимала на ночь снотворное. Месяц шел за месяцем, и она стала относиться ко мне куда внимательнее, чем прежде, но в ее заботе присутствовала некая обезличенность. Так проявляют милосердие к бездомному бродяге с улицы, а не к собственному мужу. Она перестала спать в постели Мэта и вернулась в нашу спальню, но я редко ложился с ней рядом, предпочитая коротать ночи в кресле. Я так и спал, сидя. Как-то в феврале я проснулся от того, что Эрика укрывала меня пледом. Я мог бы открыть глаза, но почему-то притворился, что сплю. Она легонько поцеловала меня в макушку. Я представил себе, как обнимаю ее, как целую ей плечи и шею, но, опять-таки, ничего не сделал. Я тогда более всего напоминал человека, закованного в тяжелую броню, который внутри своего телесного панциря живет одним-единственным желанием — не находить утешения ни в чем. Как бы абсурдно это ни прозвучало, но желание это стало для меня единственной спасительной нитью, единственной уцелевшей во мне толикой правды. Я абсолютно убежден, что Эрика прекрасно чувствовала, что со мной происходит. В марте она первая заговорила о переменах:
— Меня все еще зовут в Беркли, Лео, и я решила согласиться. Так что я еду в Калифорнию.
Мы сидели на кухне и ели китайскую еду прямо из картонных коробок. Я поднял глаза от своей курицы с брокколи и внимательно посмотрел Эрике в глаза:
— Это что, способ сообщить мне, что тебе нужен развод?
Мне вдруг впервые пришло в голову, до чего же это дурацкое слово — "развод". Прежде я как-то об этом не задумывался.
Эрика помотала головой и заговорила, уставившись в стол:
— Я не хочу развода. Я не знаю, приживусь ли я там. Я знаю только одно: я не в состоянии находиться в том месте, где раньше был Мэт. И я не в состоянии жить с тобой, потому что…
Она на мгновение замялась.
— Потому что ты тоже умер. Прости меня, Лео. Я была тебе плохой поддержкой, я знаю. Я так долго была не в себе. И так тебя мучила.
— Нет, — пробормотал я, — ты меня не мучила.
Смотреть на нее мне было невыносимо, поэтому я повернул голову и говорил со стеной.
— Ты уверена, что тебе нужен этот переезд? Жизнь на новом месте — это тоже не сахар.
— Я понимаю, — ответила она.
Мы какое-то время молчали, потом Эрика снова заговорила:
— Я все время вспоминаю, что ты мне рассказывал о своем отце, ну, о том, как он воспринял то… ну… что случилось с его семьей. Помнишь, ты тогда сказал слово "ступор".
Я сидел не шелохнувшись. Мои глаза были по-прежнему прикованы к стене.
— У отца был инсульт.
— Инсульт случился потом, — возразила Эрика. — Ты мне рассказывал, что это произошло до инсульта.
Я вдруг отчетливо увидел отца, увидел, как он сидит в кресле перед камином, ко мне спиной. Даже не успев посмотреть на Эрику, я кивнул. Потом глаза наши встретились. Она не то плакала, не то пыталась улыбнуться сквозь слезы.
— Я же не говорю, что все между нами кончено. Я буду писать, чтобы ты знал, что со мной происходит. И приезжать буду, если ты меня пустишь.
— Хорошо, — сказал я.
Я закивал словно китайский болванчик, у которого голова крепится на пружинке. Мои щеки заросли двухдневной щетиной, и, продолжая кивать, я поскреб их обеими руками.
— И вот еще что, — продолжала Эрика, — нам нужно разобрать вещи Мэта. Возьми на себя рисунки. Что-то надо убрать в папки, а что-то давай окантуем и повесим. А я займусь одеждой и игрушками. Наверное, кое-что подойдет Марку.
За этим занятием мы теперь проводили все вечера, и я с удивлением обнаружил, что мне это по плечу. Я купил папки и коробки, чтобы разложить по ним сотни рисунков, тетрадей, писем и индивидуальных художественных проектов, которые Мэт делал в школе. Эрика бережно-бережно складывала его футболки, шорты и джинсы. Самые любимые вещи — майку с надписью "Искусство сегодня" и камуфляжные штаны, из которых он не вылезал, — она отложила, остальное пошло в коробки — часть для Марка, часть для Армии спасения. Потом она собрала все его игрушки, хорошие оставила, ерунду выбросила. Так мы и сидели в его комнате: Эрика на полу, среди коробок, а я за письменным столом, заваленным папками и рисунками. Работа шла медленно. Эрика возилась с одежками: рубашками, трусами, носками. Удивительное дело, в этом были одновременно обыденность и ужас. Однажды я вдруг принялся пальцем обводить контуры его рисунков — людей, зданий, животных. Мне словно передалось живое движение его руки. Раз начав, я уже не мог остановиться. Как — то апрельским вечером Эрика подошла к столу и долго смотрела, что я делаю. Потом она протянула руку и легонько очертила пальцем изгибы на фигуре Дейва. По щекам ее бежали слезы. Тогда я вдруг понял, как ненавистны мне были ее слезы раньше. Наверное, я понял это потому, что в тот момент, напротив, никакой ненависти не чувствовал.
Надвигающийся отъезд Эрики в Калифорнию изменил нас. Осознание неизбежного расставания сделало нас терпимее, сняло с души камень, названия которому я до сих пор не знаю. Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.
Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра — все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена "Стакан с водой и кувшин". Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в "Собрание Фрика" и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.
Женский голос, по-моему принадлежавший Марии Ливингстон, одной из студенток, спросил:
— Вам нехорошо, профессор?
Я откашлялся, снял очки и вытер глаза.
— Вода, — еле выдавил я. — Просто этот стакан воды очень взволновал меня.
Я поднял голову и увидел ошарашенные лица студентов.
— Вода здесь символизирует…
Я замялся, подбирая слова.
— Мне кажется, вода в этой картине символизирует отсутствие.
Я замолчал, чувствуя, как по моим щекам бегут теплые слезы. Студенты сидели не шевелясь.
— Наверное, на сегодня это все, — объявил я прерывающимся голосом. — Идите погуляйте, погода хорошая.
Я стоял и смотрел, как двенадцать человек молча выходят из аудитории. К моему удивлению, Летиция Ривз вдруг оказалась обладательницей пары на диво стройных ножек, до этого дня, очевидно, скрытых под брюками. Дверь закрылась, и из коридора до меня донесся звук приглушенных голосов. Солнечный свет лился через окно, теплый ветер гулял по пустой комнате, овевая мне лицо. Я изо всех сил старался, чтобы меня никто не услышал, но у меня ничего не получилось. Я всхлипывал, давясь слезами и зажимая себе рот, так что из горла вырывались отвратительные хрипы, и казалось, прошла уже целая вечность, а я все плакал и плакал навзрыд.
Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: "Нью-Йорк Мете". Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой "Нью — Йорк Мете" — она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы. Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после его смерти — у меня всегда стоит вода на тумбочке. И ни один из них ни разу не всколыхнул во мне мыслей о сыне, как это сделала картина, написанная двести тридцать лет назад и внезапно отшвырнувшая меня к нестерпимому осознанию того, что сам я до сих пор жив.