Финн понимал, что спорить нельзя. Вступать в спор с королем означало потерять и те небольшие деньги, которые он еще имел шанс получить, если промолчит. И все же из его уст вырвался протест. Он вышел из-за картины и стал рассказывать, сколько труда вложено в эту работу, как тщательно он выписывал фон и какую нежность выказывала Селия по отношению к нему и портрету. Не говоря ни слова, король повернулся и пошел в спальню. Финн кричал вслед, что ему должны заплатить, по крайней мере, оговоренные в контракте семь ливров, иначе никто не будет верить королю, который не держит слова. Тут король остановился и позвал охрану. Финна арестовали и бросили в Тауэр.
Семь месяцев он томился в Тауэре. Ему не предъявили никакого обвинения, о нем просто забыли. Заступничество Селии помогло ему выйти на свободу. Финну было приказано никогда не приближаться к Уайтхоллу или любому другому месту, где находится монарх. Он отправился в Норфолк, уверенный, что Вайолет Бэтхерст поможет ему, но, оказавшись на месте, узнал, что хозяйство Бэтхерстов находится в крайнем запустении. Старик Бэтхерст умер и лежал теперь в сырой земле, а Вайолет, тоскуя по нему, а может, по мне, находила ежедневное утешение в отличном аликанте, которым Бэтхерст забил свой погреб. Она дала Финну четырнадцать шиллингов, чучело какого-то зверька и отправила восвояси. Когда он выходил из дома, его укусила одна из гончих Бэтхерста, тоскующая по вкусу крови.
Тогда он вернулся в Лондон умирать. Ему удавалось сводить концы с концами, рисуя декорации для театра «Дюк», но его ненависть к королю и к миру, не оценившим его дар, была столь велика, что подтачивала его физическое и душевное здоровье. Она буквально его убивала.
Вот что рассказал мне Финн в «Крепкой телеге». Мы с ним так налакались, что свалились под стол и очухались уже затемно, когда хозяин вылил на нас ведро воды. Выйдя на улицу, мы долго блевали в канаве. Я повел Финна в Чипсайд. Там Кэтрин и Фрэнсис Элизабет подняли глаза от шитья и уставились на изможденное, трагическое лицо гостя. Я пригласил его за стол, и вскоре нам принесли рагу из свиных ножек с ячменной кашей Из глаз Финна, подносившего ложку ко рту, полились слезы, которые он не смог от меня скрыть Они капали в жаркое и тем самым делали его более соленым и водянистым.
Финн спал на узкой койке в темной комнатушке, где Фрэнсис Элизабет писала письма. Ему понравился стоявший в ней запах чернил, бумаги и сургуча, и, проведя там ночь, он спросил, нельзя ли ему пожить у нас месяц или два («только до весны, сэр Роберт») за ту небольшую плату, какую он мог позволить как театральный художник.
Фрэнсис Элизабет согласилась. Постепенно ее дом наполнялся все большим числом жильцов, но она не возражала. Из тревожной на вид, вечно ноющей особы она превратилась в спокойную, сильную женщину, и я подозревал, что ей тяжело дались годы одинокой жизни. Она никогда не заговаривала со мной о безумии Кэтрин, или о том дне, когда отвезла дочь в «Уитлси», или о том, что заставило ее оставить там дочь. О том, что верит в исцеление дочери, она тоже не говорила. Казалось, она совсем не хочет вспоминать прошлое — смерть мужа прямо на ступенях Патентного бюро, бегство каменщика от Кэтрин, начало бессонницы и психической болезни дочери, — она думала о настоящем и мечтала о будущем, когда внук вырастет, станет сильным и мужественным и будет заботиться о них.
Когда же в доме появился Финн и Фрэнсис Элизабет услышала, как он называет меня «сэр Роберт», она села писать письмо в церковный суд с просьбой развести ее дочь с «растворившемся в воздухи»каменщиком, чтобы та могла выйти замуж за отца своего ребенка. Застав Фрэнсис Элизабет за этим занятием, я сел рядом и ласково отобрал у нее перо. Я собирался сказать ей, что тоже женат, и женат на женщине, которую избрал для меня король, но язык не поворачивался сказать такое матери Кэтрин, и потому я просто указал ей на то, что «в воздухе» пишется через «е», да и стиль ее в этом письме не столь изящен, как обычно. А ведь церковники «страсть как любят красивый слог» и форма письма может повлиять на их решение. В результате она порвала письмо и начала новое, но тут я уже не стал ей мешать и ушел.
В то время две вещи приносили мне утешение: знание, что предательство Финна не дало ему ничего, кроме страдания, и неожиданное открытие, что, несмотря ни на что, мы по-прежнему хорошо относимся друг к другу. Я чувствовал себя его покровителем. Финн же не сомневался, что наша встреча в «Крепкой телеге» была предопределена свыше и, если он останется со мной, ему откроется его настоящее будущее. Он видел себя как бы изображенным на картине натурщиком, который в один прекрасный день оживает, оборачивается, видит за своей спиной прекрасную поляну и понимает, что может покинуть скучный передний план и перебраться в сказочно прекрасное место.
О королевском дворе мы почти не говорили, как и о превратностях наших судеб. Мы с любовью вспоминали Норфолк, его широкие просторы, промозглый ветер, мирные, ухоженные парки. Вспоминали мы и индийского соловья — для каждого он по-своему был значительным явлением. Мы говорили и о Кэтрин, и о том, как. не желая того, иногда непостижимым образом связываем навечно свою судьбу с судьбой другого человека.
Я заметил, что после появления в нашем доме Финна, если мне долго не спалось, стоило только представить его внизу на узкой коечке, и чувство одиночества сразу же отступало. Тогда во мне зародилась надежда, что и после рождения ребенка он останется здесь и будет спать в окружении чернильниц.
Как и предсказал астролог, рано утром двадцать пятого февраля у Кэтрин отошли воды.
Я быстро оделся, зажег лампы и расставил вокруг кровати. Фрэнсис Элизабет подбросила угля в камины и пошла за акушеркой, живущей в Сент-Суитинз-Лейн. Финн тоже проснулся и бродил по дому в нижнем белье, изумленно моргая.
Акушерка оказалась робким, изящным созданием. Ей бы цветами торговать. «Вы уверены, что привели ту женщину?» — спросил я у Фрэнсис Элизабет. Но на меня только замахали руками и погнали прочь. Женщины спокон веку присвоили себе исключительное право присутствовать при родах, словно поклялись держать это таинство в секрете от мужчин.
Перед тем как выйти из комнаты, я спросил Кэтрин, не страшно ли ей. Телесная боль не страшна — мучительны лишь душевные терзания, ответила Кэтрин. «Я боюсь одного — вдруг ты бросишь меня. И ничего больше», — прибавила она.
Мы с Финном съели на завтрак по куску шоколадного торта и пошли в театр, где Финн работал сейчас над венецианскими декорациями и раскрашивал колонны, вырезанные из тонкой фанеры. «Ну что ж, — не удержался и съязвил я, — день обещает быть для тебя приятным, Финн, ведь ты не раз подпирал колонны». Я ждал, что он улыбнется, но не дождался. Вид у него был удрученный.
Я неспешно направился домой, по пути зашел в аптеку, где купил опия на тот случай, если у Кэтрин после родов пропадет сон, потом заскочил в «Крепкую телегу», чтобы пропустить, по обыкновению, стаканчик-другой вина. В Чипсайд я вернулся уже во второй половине дня, не сомневаясь, что мой сын Энтони родился и уже издал свой первый крик в этом мире.
Но он не родился. Дом гудел от галдящих женщин — соседок Фрэнсис Элизабет, они пришли помочь, а заодно и посплетничать. Женщины довели жар в каминах до предела и поливали уголь каким-то едко пахнувшим зельем. Одна из них испекла двадцать восемь пирожков с фруктовой начинкой. Другая, работавшая, как Рози, прачкой, выстирала все одеяльца для колыбельки и даже успела высушить их на раме для сушки белья. Соседка с семью детьми пела шотландские песни — по одной на каждого ребенка, и еще одну в память о восьмом, умершем в младенчестве.
Время от времени я получал сообщения о состоянии Кэтрин. Родовая деятельность была слабая. Ее крупное тело оказалось не сильным и не помогало ребенку быстрее появиться на свет. Так прошел день, и наступил вечер, а Кэтрин все не могла разродиться. Примерно каждые десять минут схватки становились такими интенсивными, что ее крики доносились до маленькой гостиной, где я сидел и ждал и, чтобы время шло быстрее, играл арпеджио на гобое.