Мне исполнится тридцать восемь лет. Я уже придумал, как проведу начало, середину и конец этого дня. Буду спать долго в надежде, что мне приснится теннис (этот вид спорта подарил мне ни с чем не сравнимые минуты счастья). Несколько утренних часов проведу с учителем музыки Хюммелем, следуя секретному плану, местом осуществления которого, к сожалению, стал холодный летний домик. Днем буду рисовать русских. Вечером организую какую-нибудь развлекательную программу, найму музыкантов, приглашу господина Джеймса де Гурлея («месье Дегуласса» — к нему я теперь испытываю родственное чувство, зная, как его третируют в свете), его жену и дочерей на ужин и танцы. Селии буду почаще подливать шампанское — надеюсь, она от этого подобреет.
По мере приближения дня рождения погода становилась все лучше — к утру подмораживало а днем солнце с чистого, не затянутого облаками неба резало лед, как алмаз. В такие дни было приятно гулять в парке с учителем музыки, слушать, как он поддакивает моему плану; последний заключался в том, чтобы, когда Селия позирует для портрета, уединяться вдвоем там, где нас не могут услышать (я предлагал погреб, но Хюммель смертельно боится крыс, и потому мы остановились на летнем домике) и где маэстро мог бы тайно обучать меня игре на гобое. Я объяснил ему, что времени у нас мало: еще до наступления весны жена моя, скорее всего, вернется в Лондон. «До того, как я ее потеряю и не увижу месяцы или даже годы, самое большое мое желание исполнить вместе с ней хотя бы одну из ее песен — с меня хватит всего одной, — но мой аккомпанемент должен быть прекрасным. Если вы поможете мне в этом, герр Хюммель, благодарность моя будет безгранична».
Учитель музыки окинул меня взглядом, словно надеясь разглядеть на поверхности столь безнадежного материала какие-нибудь признаки музыкальности. Ничего не обнаружив, он вежливо улыбнулся (на его месте не отличающийся хорошими манерами Финн глумливо усмехнулся бы) и пообещал сделать все, что сможет. Да, первое впечатление меня не обмануло: он оказался приятным и порядочным человеком — только таким и мог быть друг сэра Джошуа. Теперь я на своей шкуре испытаю, насколько верный совет дал Селии. Наделяет ли музыка мудростью? Утончает ли душу? Если б каждый житель Англии мужского и женского пола бренчал на струнах или посвистывал на дудочке, стал бы коллективный разум нации спокойнее и самодостаточнее?
Перехожу к вечеру двадцать седьмого января 1665 года, дня моего тридцативосьмилетия, чтобы рассказать о некоторых вещах, которые ворвались в мою жизнь и нарушили запланированный ход событий. (Замечу, кстати, что нахожу сочетание «ворвались и нарушили» чрезвычайно сильным; не думаю, что оно существовало в языке, пока ученые мужи короля Якова не извлекли его из древних священных текстов и не ввели в повседневный язык.)
День начался не так, как я себе представлял. Я проснулся чуть свет под бирюзовым балдахином, хотя хотел спать долго, наслаждаясь спортивными сновидениями, и неожиданно задумался: могу ли рассчитывать получить в этот день подарки? Я по-детски радуюсь подаркам — всяким, даже самым пустяшным, и испытываю глубокую благодарность к дарителям. Мысль, что в свой день рождения я могу остаться без подарка, меня не радовала. В такие грустные минуты я мечтаю не только увидеть короля, но быть им, ведь он всегда окружен людьми, которые рвутся первыми сложить подношения к его ногам.
Понимая, насколько глупы эти мысли, я встал, умылся, надел парчовый халат и спустился на кухню: иногда приятно самому приготовить что-нибудь незатейливое, вроде того, к чему я привык, когда жил на Ладгейт-Хилл. Там мой завтрак состоял из запеченных в сливках яиц, поверх которых я клал соленые анчоусы. — прекрасная выдумка, и я с удовольствием поедал эту еду прямо у плиты.
Там, на кухне, меня и нашел Уилл Гейтс, он сообщил, что из Лондона прибыла повозка, «заваленная мехами», — несомненно то были табарды из барсучьих шкур, присланные старым Тренчем. Их было десять, все весьма искусно пошиты — на каждом плече по барсучьей мордочке, швы отделаны хвостиками. Осмотрев табарды (Тренч, как его просили, взял на подкладки добротную шерсть), я упросил Уилла обрядиться в одну из них. Сначала он отказывался, говорил, что не сможет работать в таком одеянии. «Уилл, — сказал я, — не говори глупости. Они сшиты так, что руки остаются свободными». Но, увы, Уилл сразу стал в табарде неуклюжим и неловким. Он невысокого роста, тощий — шуба ему одновременно и длинна, и широка. Барсучьи хвостики волочатся по полу, а мордочки не торчат задиристо, а уныло свисают с плеч. Я не смог скрыть улыбки.
— Увы, Уилл, — сказал я. — Думаю, табарду придется перешить.
— Не стоит тратиться, сэр, — отозвался Уилл, — снимая шубу через свою упрямую маленькую голову. — Я все равно не буду ее носить.
— Нет, будешь, — настаивал я. — Все слуги будут ходить в табардах вплоть до весны, такая одежда предохраняет от простуд и прочих заболеваний.
— Простите меня, сэр Роберт, — сказал Уилл, — но я ее не надену.
— Наденешь, Уилл, — проговорил я неуверенно, понимая, что, хоть я и хозяин дома, а Уилл — преданный слуга, конфликт по этому поводу между нами неизбежен.
Обрядившись в табарду, я отправился на поиски учителя музыки, чтобы предложить ему носить эту необычную одежду во время наших занятий в холодном летнем домике. Хотя табарда, признаюсь, была несколько тяжеловата, но быстро согревала, даря телу приятное тепло. В ней я выглядел чужестранцем, недоставало лишь эксцентричного головного убора, — надень я меховую шапку, стал бы вылитым русским из своих снов. И тут в мое сознание закралась искусительная мысль: а вдруг короля позабавит такая одежда? Может, стоит в день моего рождения, который явно не сулит подарков, самому послать подарок в Уайтхолл? Вдруг плод моего воображения породит новую моду при дворе? Вот будет замечательно, если Селия, вернувшись ко двору, увидит, что все придворные модники щеголяют в барсучьих мехах, а с их смеющихся губ слетают слова: «tablier Merivel» [49]
Решив на досуге как следует все обдумать (король прислал мне в подарок набор хирургических инструментов — не вызовет ли у него раздражение мой ответный дар?), я взял гобой и пошел в комнату герра Хюммеля, откуда мы тайком, никем не замеченные, направились в летний домик.
Там действительно было холодно и довольно мрачно: паутина решеткой затянула окна, пол усеивали легкие перышки, словно в это неприметное место залетел голубок и неожиданно лопнул. Я извинился перед герром Хюммелем, который предусмотрительно надел табарду, и сказал, что летом здесь намного лучше, выразив при этом надежду, что учитель музыки посетит Биднолд в этот благодатный сезон. Герр Хюммель вежливо поблагодарил меня и предложил начать урок незамедлительно, пока не окоченели пальцы. Он попросил сыграть несколько гамм и небольшую пьеску на мой выбор. Что я мог исполнить, кроме песенки «Лебеди пускаются в плаванье»? Ведь только ее я мог сыграть от начала до конца без ошибок. Герр Хюммель внимательно слушал, лицо его не выражало ни презрения, ни досады. Когда я закончил, он позволил себе издать чуть сльшшьш вздох. «Очень хорошо, — сказал он. — Думаю, начнем с самого начала. Вы, наверное, самоучка?»
— Да, полностью.
— К сожалению, у вас неправильная постановка пальцев, сэр Роберт, и мундштук вы слишком глубоко захватываете губами. В него надо шептать — не целовать и не сосать.
— А-а…
— Уверен, вы скоро научитесь. Главное — энтузиазм, а он у вас есть.
— Да, энтузиазма хватает.
— Тогда начнем.
Герр Хюммель мягким движением отобрал у меня гобой, вытер оставшуюся на нем слюну и поднес инструмент ко рту, делая при этом странные движения губами, словно выворачивал их, прежде чем обхватить — как бы нерешительно — мундштук. Еще раньше он попросил меня внимательно следить, куда ставит пальцы, играя гамму до мажор, мне же казалось, что его руки почти не движутся. Я обратил внимание на его пальцы — белые и тонкие, словно вырезанные из кости, мои же были красные и пухлые. Природа явно не лепила из меня гобоиста. И все же я решил не отчаиваться. Музыка — печальная песня на моей свадьбе — отвратила меня от медицины. Должна же она как-то вознаградить «отступника» за годы бесцельного труда.