— Я дура.
— Знаю, ты хочешь, чтобы я тебе соврал, и каким я тогда, на хрен, буду другом?
— А что толку от правды? — …Надо было ему соврать. И ему соврать. И всем им надо было врать…
— Было бы лучше?
— Просто нельзя людям говорить всей правды, они из-за этой правды уходят в поисках новой неправды.
— Правда?
— Не знаю, но мне так кажется.
— Хочешь пива? — спросил он, глядя исподлобья.
— И на лавочке посидим.
— Я тут недавно ужинала в «Галерее» с братом, и мы обсуждали то, как классно сидеть на лавочке с пивом. Но почему-то это роскошь. Он со своей мужской компанией недавно уехал с корпоратива, и они сели на скамейку перед домом…
— Хайнекен? — мы зашли в самую обычную белую палатку с прилавком, холодильником с выгнутым стеклом и пивом за сорок шесть рублей.
Вот, говорят, что евреи жадные, а я никогда не платила за себя, если рядом был еврей. Все не так, как нам говорят.
Я зашла в магазин и начала изучать то, что крылось за прилавками — какие-то коробки с шоколадками, названия которых я не знала, банки с дешевыми коктейлями из спирта и Yupi и еще что-то, по-моему, кальмары сушеные. Я их никогда не ела. И шаурму тоже.
И в принципе я считаю, что девушкам неприлично пить пиво на лавочке. А что вообще в этом мире можно называть приличным?
Мы сели на детской площадке — я забралась на каменного слона и повесила сумку ему на хобот. Слон был ярко-желтого цвета, как шарики первого сентября или как одуванчик… Кстати, почему-то в этом году очень много одуванчиков. Город вечных контрастов, город извечного напрасно. И много — слишком много желтого цвета. Знаете, где-то далеко от Москвы, в полях, лугах и даже на дачных участках, бывают разные цветы — и даже дикорастущие потрясают своими красками. Москва, в своем цветовом эквиваленте, несмотря на всякие меры госслужащих оклумбировать ее, остается городом желтков, так я в детстве называла одуванчики, которые прорастают даже асфальт. Не чудно даже, идя по задворкам Патриарших, в тучном арочном своде, опустив глаза вниз, найти небольшой цветок, желток…
— Я улетаю в Ханты-Мансийск, — сказал Гоша, глядя куда-то в сторону, но явно не на меня.
— Зачем?
— Работать на местном телевидении. На год.
— Мне нечего сказать… Надеюсь, эти деньги того стоят.
— Просто в Москве все ясно и одновременно заморочено до состояния псевдоохренительности. Ты сама это понимаешь, но почему-то отказываешься принимать.
— Какой ответ ты хочешь от меня услышать? Ты скажи, а я озвучу. Что теперь?
— Помолчи. Ты слишком много думаешь. И не умеешь выслушать других.
— А что завтра?
— А завтра все будет как всегда и как никогда.
— Ой, не надо лирики, — решила я схватиться за соломинку. Я тону. Я остаюсь одна. Совсем.
— Я вернусь, куплю желтый SLK и буду делать большое телевидение.
К нам подошел сильно пьяный молодой человек лет тридцати…
«Понимаете, ребят, тут такое дело. Брат в армию уходит. Выпиваем, а денег нет… Не поможете мелочью?» — он посмотрел с таким противным желанием выпить, написанным прямо на лбу, что Гоша дал ему пятьсот рублей. Он расплылся в счастье и встал на колени, приговаривая что-то вроде «Век не забуду».
— Вали давай, все, надоел, — сказал ему суровым голосом мой уезжающий друг.
Интересно, а почему мы с Гошей не ходим и не просим денег, он же тоже уезжает! А нам не дадут. Потому что либо ты даешь, либо ты берешь, а всего вместе не бывает. Как с деньгами, так и со временем. Мне на ум пришла старая, известная еще со школьных времен жизненная истина «Рожденный брать — давать не может». Что верно, то верно!
— Я замерзла и хочу домой.
Когда я дома, не перестаю хотеть домой. Может, потому, что дом — это детство, может, воспоминания, а может, потому, что дома так и не нашла. House doesn’t mean home.
— Помнишь, как мы… — но Гога не дал мне договорить, и это был тот самый редкий случай, когда он меня перебил.
— Что помнишь? Заладила: «Помнишь, помнишь». Я многое помню, это ты могла нанюхаться и не помнить.
— Да когда это было?.. И потом, это, как говорится, бабка надвое сказала.
— Да не сгущай краски, вечно ты все утяжеляешь. С тобой невозможно.
— А какого лешего ты тогда со мной вообще тут сидишь?
— Да потому что знаю, как вы с Линдой вляпались, и понимаю, с чего сейчас ты так себя ведешь.
— Откуда?
— Не волнуйся, от Линды. Кстати, полчаса назад видел твоего друга Романовича.
— И как он?
— Он никак. Просто никак. Они со шваброй расстались.
Опять в горле встал тот самый ком, от которого хочется выть и кричать, но невозможно заплакать. Последняя надежда на спасение мира прекратила свое бытие, как агентство D’Arcy [13].
— Почему?
— Он уезжает. Куда — не знаю.
— Здорово, — сказала я надрывающимся от хрипоты голосом и закурила сигарету. — Валите все! Все валите! К черту валите, в рай — куда хотите. — И направилась дворами, скукожившимися под натиском надвигающегося дождя.
— А самой уехать? Брось, что тебя здесь держит? Прожженный, циничный, гнилой город.
— Сбежать? Я не такая. Я могу удирать только от себя, так что пятки будут мелькать по всему ЮЗАО.
На самом деле мне было некуда стремиться.
Вот на такой ноте мы и попрощались. А зачем лишние слезы? Правда, лишних слез не бывает, потому что слезы — это то самое искреннее, что у тебя есть. Они не слова — их нельзя отредактировать или спрятать и нельзя промолчать.
Все, все, что раньше имело для меня смысл, исчезло, испарилось. Молчание, которым я наслаждалась, стало самой страшной пыткой, которая тянет не ко дну, а еще ниже, и нос обжигает близость ядра нашей планеты, а притяжение настолько сильно, настолько нестерпимо — даже мысли уплыли ближе к нагретому магнию. Это было самое страшное молчание, когда можно было говорить, но тебя не услышат.
Я набрала Жанне, она вполне живым голосом сказала:
— Привет!
— Жанн, я все знаю! Надеюсь, это не из-за всей нашей истории?
— Нет, он просто решил уехать, я не стала его удерживать.
— Куда?
— В Париж, в школу фотографов Jalouse на повышение квалификации. Он даже не предложил мне поехать с ним.
— Я не буду тебя жалеть, тебе это не надо. Но мы же знаем, что все будет хорошо.
В такие моменты жутко хочется, чтобы аккумулятор издал контрольный писк и вырубился, оправдав повешенную трубку. Мобильные слезы — это несерьезно.
А еще я очень мало провожу времени с мамой. Так, изредка встречаюсь за порцией мексиканских роллов в «Суши весла».
Однажды она узнала, что я покрасилась, из эфира «Хит-ФМ». И жутко обиделась, брызгая слюнями в трубку, — ее можно понять.
Был первый курс, первые выходные ноября и последние осенние пьянки. Наутро Гога красил мне волосы в рыжий цвет, вместе с «Баккарди» мы купили какую-то ядреную пенку в круглосуточном супермаркете. Обычно после таких дел все рано просыпаются, так как организм требует воды. И оправдываются желанием оценить очередное пасмурное утро в Строгино. А за окном еще не такая отравленная, как на юге, Москва-река. Гога жил возле воды, как и я когда-то, и гулял со своей Джерри вдоль невидимых волн, то и дело подкидывая искусанную стертыми возрастом зубами палку, и курил что-то всегда разное.
А потом он натянул полиэтиленовые перчатки, тесно застрявшие на костяшках и намазал неровными сгустками краску, а я что-то вопила.
А через пару часов надо было сидеть на Лубянке и что-то говорить в микрофон. Я была участницей программы «Царевна-Несмеяна», слева сидел угрюмый Бобров, справа постоянно пьющая воду из кулера Батинова. А посередине я что-то из пальца высасывала про ссору друзей, которой не было. А Гоша на пару с голосистым другом позвонили и пели переделанный «Нотр дам»:
«Не покидай меня, гладильная доска…»
А теперь он уезжает в Ханты-Мансийск, а я остаюсь в Москве.
Мы часто не ценим того, что, проснувшись утром, мы имеем возможность набрать номер и просто сказать «доброе утро» тем, кто рядом, — если вдруг взгрустнулось, если не задался день или был неудачный случайный секс, сказать это тому, кто прощает и не осуждает, тому… Просто тому…