— Узнаешь.
— А где находится эта мастерская?
— В Отрадном…
— Я там никогда не была.
— И незачем тебе там бывать. Разве что со мной.
Он опять дал неясным эмоциям с силой притяжения, отличной от нуля, скользить по воздуху, слетая с ровных зубов.
Мы ехали, собирая все московские пробки…
Шел самый обычный январский дождь. Со снегом и туманом. Вот как.
— А что за художник?
— Антон Матильский.
— Не знаю.
— Маленькая, ты еще вообще ничего не знаешь! За это я тебя и люблю.
Ну, ничего себе. Виделись раз пять за жизнь — и уже любит. Или это просто слова. Но даже враньем на пятой встрече не кидаются.
— Ты же женат.
— Хочешь, разведусь и на тебе женюсь!
— Пока нет.
— Скажи, как надумаешь.
— Вот ты… Не хочу с тобой разговаривать.
— Ну и не разговаривай.
Дождь ледяными глыбами вечера стучал по боковым стеклам, а дворники, окутавшись, как ресницы, пухом, терли по тому, что называется лобовым.
Когда я не могу говорить, я пытаюсь жевать, но от этого хочется еще больше.
Мы свернули с Алтуфьевского шоссе на темные улицы, скрытые под навесом панелек, которые хоть и выравнивали перспективу и уносили куда-то вверх, но еще более ломали, чем уносили. Грязный серый город… Мы проезжали темные дворы с огромными мусорными баками и разодранными на щепки скамейками, обляпанным воздухом периферии, снегом и чем-то, отдаленно напоминающим затхлый походный котел.
Такими обезображенными отсутствием эстетики или даже приличия пейзажами мы въехали на территорию школы. В шестидесятые годы их лепили в каждом районе — панельные пять этажей без лифтов. В них всегда пахнет дешевыми щами и сменкой из раздевалок, обувные комплекты теряются, забываются и остаются навеки преть в зарешеченной, с крючками, разрывающими настроение, с вешалками, собранными в хаотичную алюминиевую систему, раздевалке, около которой сидит за маленькой партой неимоверно великий охранник.
Вот в такие места иногда заезжают дорогие машины и люди, одетые на миллион.
Я думала, что в школах постоянно горит свет, оказывается, так только в дни родительских собраний.
Я опустилась каблуками на мокрую расквашенную землю и, едва не поскользнувшись, чуть не упала в пучину прошлогодней грязи, поднялась по ступенькам со множеством облупков, трещин и раскрошенным гравием поверх.
Макс шел впереди, иногда подхватывая меня за руку. Ненавижу мужчин, которые торопят — а он бережливо направлял — не более. Я же говорю, еврей.
Мы прошли вдоль газет со множеством фотографий десять на пятнадцать: походы, соревнования, литературные слеты в забытых библиотеках панельных девятиэтажек. Не так давно я тоже училась в школе, но школа у меня была другая — белая, светлая какая-то, и там пахло пиццей, а не щами… И находилась она на Пречистенке, а не в Отрадном.
Мы прошли мимо охраны, которая, как мне показалось, даже не заметила, что кто-то тенями проскользнул на темную лестницу, ступенькам которой не было конца, а он был — на пятом этаже, минуя кабинеты химии, еще одну лестницу, уже узкую, почти пожарную, ведущую на чердак…
А там горел свет и играла старая Enigma.
— Это Антон! Антон…
Антон поцеловал мою руку и, не отводя голову от руки, глазами, а потом и словами спросил:
— Тоже художница?
— Нет, просто… — я почувствовала неловкость и смущение.
— …отлично пишущая журналистка, — перебил его вопрос пахнущий Armani.
— Ты же меня никогда не читал? — резко оборвала я его хвалебную оду.
— А мне не надо читать, — тихо и спокойно, как будто отчитывая за глупость, ответил куда-то под нос, воздуху. Макс прервал беседу и направился смотреть еще не высохшие работы, аккуратно выбирая огромные холсты, запрятанные между белесых штор. Запах краски теперь невольно ассоциируется с кровью.
— На Менегетти похоже, — ответила я аукционно-насмешливым тоном, из-за чего внутри образовался комок стыда.
— Это он и есть… Почти…
Некоторые люди покупают для оформления копии, они стоят раз в десять дешевле, около тысячи евро за картину, а в качестве элемента интерьера — смотрится превосходно, никто, кроме специалиста, не отличит. Зато для знающих людей это — вложение денег, всем известно, что если мастер заболевает, его картины тут же взлетают в цене, и каждый держатель этого вложения тихо надеется, что наступит кончина художника и он, наконец, приумножит свои капиталы.
Мы все друг друга поняли, когда общаешься с такими людьми, разучиваешься задавать вопросы, касающиеся производства условных единиц: во-первых, ничего кардинально нового, во-вторых, лишняя неловкость ни к чему хорошему не приведет.
— А где здесь туалет?
— Вниз по лестнице, проходишь кабинеты и по правой стороне в конце, кажется, будет женский… — ответил художник, как будто сошедший с портретов Серова.
Я оставила сумку, пальто и, кинув полупрощальный взгляд, ушла, проведя рукой по масляной, с каплями краски от последнего преображения, стене…
Я спустилась по первой лестнице на пятый этаж. Развратно поскрипывал выложенный елочкой паркет…
Ни зги не видно. Не знаю я, что такое эта зга, но ее тут точно не видно.
Я прошла по коридору и уже возле поворота остановилась. Темнота почему-то всегда заставляет смотреть назад. Именно поэтому утро вечера мудренее, и, наверное, все потому же самые странные воспоминания наползают, когда темнее. Все дело в зге.
На другом конце коридора, в правом углу, между гигантскими двустворчатыми дверями кабинета литературы и пожарной лестницей, прорисовывался силуэт, почти статичный, лишь сталью взгляда пронзающий дерево дверных рам.
Я чиркнула зажигалкой, чтобы найти выключатель, но его не было — как будто все в этом здании подчинялось вечеру — как будто не бывает сумрачных будней и солнечных перемен, а только вечерняя пустота масляных стен… Я обернулась снова — на месте силуэта застыл пласт сигаретного дыма… А растворившись, как осень, обнажил пустоту.
Я снова свернула в огромный коридор, о стекла бились тугие ободранные ветки, а с подоконника слетали куски белой краски, поверх которой, наверное, были написаны фамилии и ругательства, прилеплен мятный «Орбит» и еще черт знает что.
А силуэта на прежнем месте не было… Но он оставил после себя запах Агташ, который материализовался где-то позади меня, но пока не дотронулся… Ведь осязательный образ вовсе не означает моментального прикосновения на уровне физики, кабинет которой был по правую руку от кого-то из нас.
Темнота заставляет обернуться, а вот запах наоборот. Странная логика, хотя, может, и интуиция.
Только я могла на втором курсе подойти к декану и выпалить вот такой монолог:
— Виталий Серафимович. Я понимаю, насколько важно логическое объяснение происходящего в жизни и творчестве. Но я девушка, и у меня интуиция, а не логика. Нет у меня логики! По природе не заложено. И к ней все вопросы, а никак не в мою зачетку.
Я действительно не знаю ни одного логичного поступка, совершенного мной в здравом уме и трезвой памяти. Предмет «логика» я сдавала семь раз.
То, что было сзади, приблизилось еще на один шаг. И этот шаг позволил по слуху ощутить знакомую походку, на уровне грудных мышц прочувствовать дыхание и кончиками пальцев в мыслях дотронуться до мягкого свитера. Вот так оно чувствуется на расстоянии в полшага.
Когда тебе пятнадцать, ты задаешься вопросом «А что же будет?», когда семнадцать — прорицаешь «Чего только не будет», а в девятнадцать ты не задаешь глупых вопросов, ты выдаешь идиотские ответы. И правильно делаешь. К чему разумности, если вся жизнь — сплошное безумие, в котором логика убивает силу момента, разум подавляет сексуальный хаос, а анализ ставит окончательную точку?
Пятью точками, пальцами срывались тени с белой рубашки, и руки заполнили то расстояние, которое позволяет видеть эти тени. От дыхания позади на спине появляется вихрь приятного холода, чуть вздрагивает и поднимается к потолку плечо с лежащим на нем подбородком. И в этот момент хочется обернуться, а вихрь уже не холода, а медленной, не чувствуемой никем другим дрожи проходит по всему телу, рапидом уводя в немного другое измерение — 2D или что-то вроде того… Здесь вся игра в том, что нельзя нарушать молчание — ни звуком, ни словом, ни шорохом.