Под конец песни уже несколько человек стояли поодаль, ободряли, смеялись. И он сам засмеялся-задребезжал. Спел еще. Ничего не случилось ни в этот день, ни в следующий. Зато людей день ото дня стало прибавляться, а иной раз Илья Борисович замечал кого-нибудь особенно активного, и тот начинал взывать к народному сознанию, показывая пальцем на старика, декламировал о гражданском долге и подвиге обыкновенного человека. Словно невзначай поэт обнаруживал на периферии зрения людей в форме, по-видимому, следивших за порядком. Не раз и не два концерты его заканчивались митингами против главврача Здравина, продажного судьи Слепцова, против непорядочных чиновников.
Иногда к толпе его слушателей присоединялись группы подростков вроде тех косматых или бритых, с лентами на рукавах, с плакатами за справедливость и честность.
Признаться, Илью Борисовича это настораживало. Однако он не мог сказать, что именно его беспокоит: такая неожиданная и, очевидно, не случайная поддержка или все растущие масштабы события, ведущего к неведомому пока финалу.
Случилось однажды и такое: на площади появились пятеро громил, старых знакомцев. Теперь на них виднелись знаки личной охраны максимовского Главы. Наученный прежним печальным опытом, Илья Борисович их сразу заприметил. Некоторые слушатели, впрочем, тоже. Толпа пришла в волнение. Кое-кто улизнул. Но нашлись и такие, кто выступил вперед с призывом дать отпор. До драки, впрочем, не дошло. Громилы потоптались и в конце концов убрались с площади. Илья Борисович по этому поводу с удвоенной желчью разлил новую прибаутку. В ответ раздались смех и аплодисменты.
Что-то замаячило в голове Ильи Борисовича, когда в предвестии будущих выборов наряду с прочими началась активная кампания в поддержку Никиты Сермяжного. Новый депутат обещал навести порядок и приводил в пример поэта и гражданина Илью Охлопкова, который, по его словам, в одиночку объявил войну беззаконию и несправедливости:
– …Пример Ильи Борисовича, так сказать, подтолкнул меня объявить собственную войну и искать теперь поддержки сознательных моих сограждан, чтобы, так сказать, вместе навести порядок и добиться новой, лучшей жизни.
Концерты Охлопкова все чаще стали превращаться в демонстрации в поддержку Сермяжного, которого теперь объявляли «Спасителем земли Максимовской». Илье Борисовичу это так не понравилось, что он перестал появляться на площади. Не сказать, что он что-то имел против своего тайного благодетеля, а участие столичного депутата в судьбе поэта Охлопкова стало теперь очевидным – однако возраст сделал поэта упрямым и подозрительным.
Он заперся дома, дважды в день смотрел новости и дважды выходил из дома: за продуктами и за свежей газетой. Концерты на площади, однако, не прекратились: молодежные бригады с ленточками на плечах пели охлопковские песни и скандировали имя Сермяжного. Илья Борисович злился на телеблюдо, обзывал дураком и бросался писать. Это близкое к безысходному состояние привело к тому, что он много сочинял в эти дни. Писал стихи, не злободневные эпиграммы, не обличающие побасенки, а настоящие выстраданные стихи:
…Что я вижу вокруг – мельтешащие страшные тени.
Глотки пьют мою жизнь и никак не насытиться им.
Боль – отчизна моя, на до крови разбитых коленях,
Ты нага и безбожна и к детям жестока своим.
Однажды под вечер он, опять раздраженный, сидел за письменным столом, черкал черновики, испещренные иероглифами старческого почерка.
Позже, припоминая, он отметил, что неподалеку опустился массивный махолет. Были какие-то шаги и необъяснимое напряжение в груди, разорвавшееся в конце звуком выбиваемой двери. Остальное помнилось очень смутно и обрывочно. Фигуры в форме оперативников в масках. Мешок, в который сгребли его рукописи. Липкое, стянувшее его губы и щеки. Ладони, кулаки, подошвы ботинок – самих ударов он не помнил. Свежий воздух. Темнота. Бурчик, вроде таких, которые предутренним часом собирают по улицам пьяниц и беспризорников.
Очнулся Илья Борисович в подвале, связанным. Голова кружилась и мутило. Он как мог устроился, чтобы дать покой телу и, очевидно, получившей свое голове.
Позже его перевели в другое место, в светлую комнату с мягкими стенами и решетками на окнах. В комнате совсем не было мелких предметов. На вопросы его никто не отвечал. Кормили исправно. Давали какие-то таблетки, но Илья Борисович научился их незаметно выплевывать.
Припоминая последние события, он более всего страдал от невозможности писать. Он правил стихи, проговаривая их вслух и про себя, но мысли его скоро сбивались, и он начинал путаться. Все, что удалось вспомнить из написанного накануне, в конце концов полностью растворилось в небытии.
3
Когда Охлопкова вывели, обращались с ним совсем по-другому: говорили вежливо, внимательно, переодели, попудрили, а потом вытолкнули в слепящий океан ламп и прожекторов. Сам Сермяжный бросился к нему, не скрывая слез радости. Новый Глава обнял старика, выразил благодарность от имени всех горожан, жителей области и от себя лично. Ведущий ободряюще попросил поэта сказать свое слово, а когда Илья Борисович заупрямился, ловко отобрал микрофон и, сославшись на усталость народного героя, потихоньку выпроводил того назад за сцену.
Оказавшись дома, Охлопков узнал, что на волне народного гнева, вызванного арестом максимовского поэта, Сермяжный добился досрочных выборов, где легко одержал победу. Поэт был публично спасен. Бывший Глава Рощи – отправлен в отставку.
Главврач Здравин, судья Слепцов, директор «Максторфа» Виктор Жадина и другие явились с повинными головами, публично покаялись, с негодованием объявили о злостных нарушениях, допущенных вороватыми их помощниками и заместителями, клялись именами предков и на толстом томе Свода законов Леса принять меры и восстановить справедливость. Черновики Охлопкова так и не были найдены. Последнее огорчало Илью Борисовича более всего. Его несколько раз приглашали для интервью, но он отказывался. На площади не появлялся и пребывал в скверном расположении духа.
Между тем, мостовая в городе продолжала расползаться. Цены на торфяную закваску для махолетов выросли, а с ними и на все остальное. Музей поэта Баянова, против усилий прежнего департамента культуры пытавшийся сохраниться на прежнем месте, теперь был окончательно изгнан на окраину Максимы, потерял часть фондов и был втянут в длительную реконструкцию. В помещениях бывшего музея, занимавших выгодное место на центральной улице, были открыты кафе и ночное казино с номерами. Территория городского пляжа распродана, огорожена и зазеленела пузатыми коттеджами.
Охлопков писал. Яд лился с его пера. А потом однажды, прихватив старую гитару, поэт снова вышел на площадь.
Поджарый мужчина с невыразительным лицом, занявший кабинет Главы Максимовской рощи, листал заголовки сводок и отчетов, отобранных для него лично помощником, когда тот постучал в дверь. Сермяжный вопросительно взглянул на вошедшего. Помощник нового Главы, отлично зарекомендовавший себя еще при прежнем, ответил:
– Поэт Охлопков.
– Опять поет?
– Поет.
– О чем?
– Обо всем. О больницах, музеях, пляже, главвраче, прокуроре, о столичных домах отдыха в Роще, о новом Главе.
– О Главе тоже?
Вошедший кивнул:
– Надо что-нибудь предпринять?
– Нет-нет, боже упаси. Мы ведь не дикари. Да и зачем повторять прежние ошибки?! А людей вокруг много?
– Не больше сотни. Пока…
– Я вот считаю, что нам необходимо оказать поддержку народному, так сказать, герою и поэту. А чем больше, Глеб Сергеич, будет народу, тем даже лучше…
Вторую неделю Охлопков пел на площади, и число слушателей с каждым днем росло. Еще бы. Он теперь звезда, персона грата, а не просто стручок с гитарой. Вот только одышка одолела. Простыл. Или нервы. Или все-таки возраст. Он пел, часто переводя дух. Что-нибудь говорил людям. Или делал глоток воды.