Автор ожидает прихода какого-то посетителя.
«…Вот скрипнула калитка… Вот прозвучали шаги под окнами… Я слышу, как он открывает дверь. Сейчас он войдет, и между нами произойдет самая обыкновенная и самая непонятная вещь в мире: мы начнем разговаривать. Гость, издавая звуки разной высоты и силы, будет выражать свои мысли, а я буду слушать эти звуковые колебания воздуха… и его мысли станут моими…»
Надо быть даровитым психологом-аналитиком, да еще художником слова, чтобы так разглядеть необычное и таинственное в обыденном и привычном. Я не припомню где-либо еще в литературе нашей с такой силой переданное удивление перед чудом языка и мысли.
А вот ощущению волшебного характера письма посвящали строки и страницы многие мастера литературы.
Резче всего, пожалуй, чувства эти переданы М. Горьким. В книге «Мои университеты» он рассказывает, как, будучи подростком, взялся учить грамоте своего не умевшего читать старшего товарища — умного и пытливого волгаря, рабочего Изота.
Великовозрастный ученик горячо взялся за дело. И наконец Алеша Пешков застал Изота в великом потрясении. Изот научился читать.
«Объясни ты мне, брат, — жадно допытывался он у своего наставника, — как же это выходит все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их: слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет… Если бы это — картинки были, ну, тогда — понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны — как это?»
Судя по тому, что рассказывает Горький, мало вероятия, чтобы так же в свое время могла удивить Изота-ребёнка способность человека узнавать мысли собеседника через звучащее слово. Она казалась ему простой и естественной, как дыхание, как зрение. И понятно: это первое чудо все мы встречаем в столь раннем возрасте своем, что сперва не умеем ему как следует поразиться, а потом привыкаем к нему.
А вот письмо, обрушивающееся на нас позднее, производит на начинающего умственно созревать отрока куда более острое и жгучее впечатление колдовства.
Изот — Россия, Волга, 80-е годы прошлого века, мир безграмотных каталей и крючников, царство великой тьмы и великого страдания…
А вот Париж середины того же XIX столетия. Вот маленький интеллигент француз, сын врача, Пьер Нозьер, в лице которого Анатоль Франс в значительной мере изобразил себя — ребенка. Между этими двумя лежат и тридцать лет, и три тысячи километров, и противоположность классовая, возрастная… И тем не менее…
«Пока я не научился читать, — вспоминает, став взрослым, Пьер Нозьер, превратившийся в Анатоля Франса, — газета имела для меня… таинственную привлекательность… Когда отец разворачивал покрытые маленькими черными значками листы, когда он читал отдельные места вслух и из этих значков возникали мысли, мне казалось, что у меня на глазах совершается чудо. С этого новенького листа, покрытого такими узенькими… строками, слетали преступления, празднества, приключения… Наполеон Бонапарт убегал из крепости Гам. Мальчик с пальчик наряжался генералом. Герцогиню де Прален убивали…»
Разница в малом: маленький парижанин слушал чтение отца; волгарь Изот сам с трудом складывал строки уличных объявлений. Но для обоих связь напечатанных букв со спрятанным в них или за ними смыслом казалась неправдоподобной тайной, волшебством, чудом из чудес.
Вполне естественно, что такое отношение, свойственное каждому человеку в детские годы, — отношение к грамоте, к чтению, к письму — к буквам! — остается характерным и для всего человечества на определенных стадиях его развития. Остается потому, что в масштабах земного шара число его обитателей, стоящих в отношении к грамоте на уровне наших первоклашек, а то и дошколят, все еще чрезвычайно велико.
Вероятно также, что в давние времена, когда пленочка «грамотеев» на океане безграмотности была еще во много раз тоньше, подавляющее большинство тогдашнего человечества больше дивилось диву чтения и письма, чем многим самым сказочным чудесам.
Ведь недаром про все, что было закреплено пером на бумаге, говорилось с печальной иронией: «Не при нас оно писано!» — и в то же время благоговейно верилось, что «написанное пером не вырубишь топором!».
Из этого противоречия чувств и родилось то восторженно-смущенное отношение и к самому письму, и, в частности, к его волшебному первоэлементу — букве, к предмету, так странно несхожему с той реальностью мира, которую буква отображает, — со звуком.
В самом деле: вы вздумали овладеть колдовским искусством письма. Хотите вы того или нет, вам приходится начинать с изучения отдельных букв, с азбуки. Ведь и сегодня вместо «с самого начала» мы то и дело говорим, как когда-то наши предки: «с азов».
Да как же не чудо? Я пишу «у меня б О к ломит», и вы жалеете меня. Но я изменил в этих словах единственную буковку: «у меня б Ы к ломит», и вы уже не понимаете, удивляться вам, не верить или смеяться: весь смысл стал совершенно другим. [1]
Невольно приходишь к убеждению, что слова «точно» и «буква в букву» выражают одно и то же.
А допустимо, что большую роль сыграло и вот что.
Бессмысленно спрашивать: звучащее слово «кошка» похоже на кошку-зверюшку или нет? Кошка — предмет, существо. У нее есть вид, внешность, материя. А у слова «кошка» одно звучание. Как и что сравнишь?
А вот написанное слово «кошка» тоже предмет. По внешности оно явно ничем не напоминает кошку-животное. Но то, что грамотный человек, увидев пять странных закорючек — К-О-Ш-К-А, тотчас начинает «думать про кошку», поражает каждую наивную (или, наоборот, умудренную) душу.
Ощущение это только укрепляется оттого, что он, даже неподготовленный младенец, воспринимая звучащее слово «кошка» как нечто неделимое, в данном случае ясно видит, из чего слагается слово написанное. Из букв.
«Чудо звуков» для него не возникает, а вот «чудо букв» обрушивается на него нежданно-негаданно. И так как все это происходит не с одним-двумя, а со множеством людей и даже людских поколений, то вот поэтому мы твердо знаем «букву закона» и никогда не говорим о «звуке закона». Употребляем наречие «буквально», а не придумали слова «звукально». Называем педанта «буквоедом», но никого и никогда не окрестили еще «звукоедом». И нас не смущает, что, если рассудить «по науке», то все эти обыкновения покажутся и несправедливыми, и, пожалуй, оплошными…
Ведь никто не сказал и не доказал, что буква хоть в каком-то отношении важнее и первороднее звука. Наоборот, по отношению к нему она является скорее чем-то вторичным. Звук — истинная реальность речи; буква — бледный слепок с него, отпечаток, вроде прославленного в науке отпечатка древней птицы археоптерикса на куске окаменевшего сланца.
Да, бледный, но зато несравненно более долговечный!
Вот почему девять человек из десяти охотно повторяют выражение «буква в букву», скажут «от а до я», а никогда не выразятся более справедливо: «звук в звук» или «от знака, изображающего звук « а», до того, который обозначает созвучие « йа».
В большинстве случаев, желая определить повышенную точность, мы любим обращаться не к представлениям о звуках нашей речи, а к образам письменных знаков им соответствующих букв.
Буква вечнее звука — летучего, мгновенного, с трудом уловимого. Та птица, которая отпечаталась на литографском камне Золенгофена, где она теперь? Её и память исчезла. А отпечаток её — вот он: пережил в земле сто с лишним миллионов лет, с юрской эпохи, и теперь красуется в музее.
Сколько удалось просуществовать ей? А ему?
Звук искони веков в глазах человека был символом всего нестойкого, преходящего.
И след её существованья
Пропал, как будто звук пустой…
А. Пушкин. Полтава