— Ты поговорил о месте для меня?
— Я обсудил это с мистером Бертом.
— И что он сказал?
— Комитет заседает завтра. В пятницу он даст мне ответ. И она стала ждать пятницы. Кингстон-на-Темзе был восхитительным сном. Сейчас она вернулась к реальности — грубой и жесткой. Она знала, что сон пройдет. Потому что, как успела она выяснить, всякое свершение возможно лишь в жестких и ограниченных пределах реального мира. Быть учительницей в Илкестоне она не хотела, потому что знала Илкестон и он ей был ненавистен. Но она хотела свободы и, значит, должна была взять ее там, где это было возможно.
В пятницу отец сообщил ей о вакансии, имевшейся в школе на Бринсли-стрит. Весьма вероятно, что место это забронируют для нее и даже заявления писать не нужно.
У нее защемило сердце. Школа располагалась в бедном квартале, а она уже знала, какие дети обитают в бедных кварталах Илкестона. Ведь это они дразнили ее, крича вслед обидные слова и швыряясь камнями. Но все же в качестве учительницы она получает власть. Что из этого выйдет — неизвестно. Она чувствовала волнение. Даже этот безлистый лес кирпичных стен и штукатурки волновал ее. Такой жесткий, такой безобразный, безжалостно безобразный этот мир вычистит из нее вялую ненужную сентиментальность.
Она мечтала о том, как заставит этих маленьких безобразников полюбить ее. Она станет им близкой. Учительницы всегда такие суровые, безличные. Ничем не выражают своих чувств. А она станет им близкой, будет открыто выражать свои чувства и дарить, дарить им всю себя, все богатейшие свои запасы детям, делая их такими счастливыми, что она станет для них самой любимой учительницей на свете.
На Рождество она выберет для них самые красивые открытки, устроит им замечательный праздник в каком-нибудь из классов.
Директор, мистер Харби, был невысоким, коренастым и, как она считала, довольно вульгарным мужчиной. Но она станет для него факелом света, воплощением утонченности. Она будет сиять, как солнце, на школьном горизонте, дети будут расти под ее лучами, как трава на лугу, а учителя станут мужать и расцветать пышным невиданным цветом, как плодоносящие растения.
И вот пришло утро понедельника. Был конец сентября, и мелкий дождик, сеясь, окутывал ее туманной завесой брызг, заворачивал в уютный кокон отдельного замкнутого мирка. Она шагала к новым горизонтам. Старое постепенно скрывалось из глаз. Плотный туман, скрывающий будущее, скоро рассеется. Спускаясь с холма под дождем, с тяжелой сумкой, в которой она несла завтрак, она чувствовала, как душу стискивает тревога.
Сквозь мелкий дождик показался город на черном своем пологом холме. Ей предстоит взойти и проникнуть туда. Она чувствовала одновременно и отвращение, и взволнованность претворенного желания. И ей хотелось уклониться.
На конечной трамвайной остановке она поджидала трамвая. Вот оно, начало. Перед ней открывалась дорога на Ноттингем, куда полчаса назад отправилась в школу Тереза; позади нее была маленькая церковно-приходская школа, куда она бегала ребенком, когда была еще жива ее бабка. Та умерла два года назад. Теперь с дядей Фредом в Марше жила чужая женщина, и у них был младенец. Коссетей остался позади, и ягоды ежевики уже чернели в живых изгородях.
Стоя на остановке, она живо перенеслась в детство: вечно подтрунивавший дед, светлобородый, голубоглазый, большой монолит его тела; он утонул, ее дед; бабушка — Урсула не раз говорила, что бабушку она любила больше всех на свете; маленькая школа при церкви; мальчишки Филипс — теперь один из них в лейбгвардейском конном полку, а другой стал шахтером. Со страстью приникала она к прошлому.
Но из глубины воспоминаний до нее вдруг донеслось громыханье трамвая; за поворотом раздался глухой шум и скрип тормозов, потом трамвай появился, приблизился. Сделав круг возле конечной остановки, он замер, нависнув прямо над ней. Какие-то серые сумрачные люди заспешили к нему, с дальней стороны круга шлепал по лужам кондуктор.
Она влезла в мокрый неуютный трамвай с водой под ногами и запотевшими окнами и села там в тревожном ожидании. Начиналась ее новая жизнь.
Вот села еще одна пассажирка — по виду поденщица в потрепанном мокром пальто. Ожидание в трамвае, все не трогавшемся с места, было невыносимо. Но вот звонок, Урсулу дернуло вперед. Трамвай осторожно пополз по мокрой улице. Ее несло вперед, к новой жизни. Сердце болезненно жгло тревогой, словно плоть ее резали по живому.
Движение трамвая то и дело прерывалось, на слишком частых остановках садились люди — мокрые, молчаливые, серые — они сидели перед ней в ряд, чопорно и строго установив между колен зонты. Трамвайные окна, запотев еще сильнее, стали совсем уж непроницаемыми. Она была замкнута, заперта здесь с этими мертвыми людскими тенями. Но о том, что и она стала теперь такой же тенью, Урсула не догадывалась. Кондуктор прошел по вагону, раздавая билеты. С каждым звяканьем его кусачек по ее телу пробегала дрожь ужаса. Но уж конечно, ее билет был иным, чем у прочих.
Однако все они ехали на работу, как и она. И билет у нее был точно такой же. Она сидела, прилаживаясь к этому тождеству. Но внутри нее засел страх, и она чувствовала его незнакомые, ужасные тиски.
Надо было сойти на Бат-стрит и пересесть на другой трамвай. Она глядела, как круто взбегает вверх улица. Казалось, подъем этот вел к свободе. Вспомнилось, сколько суббот она провела здесь в хождении по магазинам.
Какой свободной, беззаботной была она тогда!
Вот осторожно катит под гору ее трамвай. И с каждым метром его приближения сердце все больше наполнял ужас. Трамвай остановился, она торопливо вскочила в него. Плохо зная эту улицу, она все время, пока трамвай ехал, вертела головой. Наконец, с тревогой и дрожью, она поднялась. Кондуктор резко тронул звонок.
Она прошла по узкой, бедной, мокрой и совершенно безлюдной улице. За оградой посреди асфальтового двора стояло приземистое здание школы — промокшие стены казались черными. Вид школы был мрачен, в окнах виднелись уродливые увядшие растения.
Она вступила под арку входа. Все здесь навевало мысль о какой-то угрозе, архитектура здания имитировала церковную и призвана была давить пошлой властью авторитета. На плитах отпечатались следы ног. Здание было молчаливо и пустынно, как опустевшая тюрьма, готовая вот-вот наполниться топотом заключенных.
Урсула прошла к двери, заткнутой в какой-то мрачный закоулок учительской. Она робко постучала.
— Войдите! — Мужской голос звучал удивленно, был гулок и словно несся из тюремной камеры.
Она вошла в темную комнатенку, в которую никогда не проникали солнечные лучи. Свет голой, без абажура, газовой лампы казался резким и грубым. Сидевший за столом худой мужчина без пиджака мусолил лист бумаги в корытце копировального аппарата. Подняв на Урсулу глаза, глядевшие с узкого заостренного личика, он снял бумажный листок, поглядел на отпечатавшиеся на нем лиловатые знаки и уронил его в кучу других листков.
Урсула завороженно глядела на него. Газовый свет, мрак и теснота помещения делали все происходящее нереальным.
— Какое ужасное утро, — сказала она.
— Да, — согласился он. — Погодка хуже некуда.
Но ни утра, ни погоды для этого места словно не существовало. Здесь царило безвременье, вечность. И отвечал он голосом сдавленным, гулким, как эхо. Не зная, как продолжать разговор, Урсула сняла плащ.
— Я слишком рано? — спросила она.
Мужчина взглянул сначала на маленький циферблат часов, потом на нее. Сузившиеся зрачки буравили ее, как иголки.
— Двадцать пять минут, — произнес он. — Вы вторая. Я первым пришел.
Урсула осторожно присела на краешек стула и стала глядеть, как его худые красные руки управляются с бумажными листами — надавливают, разглаживают, потом, приподняв за краешек, снимают; мужчина вглядывался в листок и переходил к следующему. Кипа листов на столе все росла.
— Их так много сделать надо? — удивилась Урсула. Он опять вскинул на нее острый взгляд. Ему было года тридцать три, тонкое, зеленовато-бледное с острыми чертами и длинным носом лицо. Глаза у него были голубые, острые, как стальные шпажки, и довольно красивые, как решила девушка.