Ей приятно было узнать и о гиперболах, к которым прибегают на Востоке, желая быть услышанными; дело в том, что сознание восточного человека надо поразить либо заполняющей небосвод огромностью, либо совершенным ничтожеством, и только тогда оно откликнется. Урсула моментально прониклась сочувствием к сознанию восточного человека.
Но ни практическое знакомство с разного рода воротами, ни понимание гипербол не помогали проникнуть в абсолютный смысл изречения. Исторические особенности, местный колорит, знание психологии — все это были вещи другого рода. Слова имели ценность неизменную и неизъяснимую. Каковы истинные отношения между богатством, Небом и игольным ушком? Какие богатые и какие игольные уши имеются в виду, и что есть Царствие Небесное? Кто знает? Это понятия из мира Абсолюта, и как объяснить их понятиями, взятыми из мира относительного?
И надо ли применят в буквальный смысл изречения к жизни вокруг? Богат ли ее отец? И разве он не может войти в Царствие Небесное? А может, он не так уж богат? Или почти что беден? Во всяком случае, не сняв с себя последнюю рубашку и не раздав всё бедным, он с Царствием Небесным будет иметь проблемы. Игольные уши покажутся ему тесными. И Урсула была готова чуть ли не мечтать о разорении отца. Ведь если вдуматься, богатый — это всякий, кто не беден, как церковная мышь. И все-таки ее одолевали сомнения, воображаемая картина, как отец отдает местным батракам пианино из гостиной, двух брэнгуэновских коров и деньги в банке, чтобы Брэнгуэны стали такими же бедными, как, например, Уэри, озадачивала. Нет, этого она не хочет. И она бунтовала.
«Ладно, — говорила она себе, — оставим это Царствие Небесное. А с игольными ушами надо еще разобраться». И она отмахивалась от проблемы. Во всяком случае, быть как Уэри она не желала, что бы там ни говорилось в Писании, — ведь Уэри такие жалкие, убогие!
И она обращалась к небуквальному толкованию Писания. Отец не был книгочеем, но хранил немало альбомов с репродукциями и любил рассматривать их, по-детски внимательно и с недетской страстной увлеченностью. Он любил ранних итальянцев, особенно Джотто, Фра Анжелико и Филиппо Липпи. Великие полотна чаровали его. Сколько раз вглядывался он в рафаэлевский «Спор о Чаше», или «Страшный суд» Фра Анжелико, или прекрасные многофигурные композиции — варианты поклонения волхвов, и всякий раз неизменно сердце его переполнялось восторгом. Какая стройность пропорций, какая гармония, мера которой — человек! Бывало даже, что он спешил домой, чтобы поскорее увидеть репродукцию «Страшного суда» Фра Анжелико. Этот ряд разверстых могил с грудами земли по краям, эта ласкающая взор небесная высь, этот дружный, как песнопение, порыв в небо с одной стороны и трудное карабканье вниз, в преисподнюю, — с другой, довершали что-то в нем, даруя душе цельность и довольство. И он не задавался вопросом, верит ли в ангелов и чертей. Довольно было этого созерцания, этого наслаждения — большего он не хотел.
А Урсула, с детства воспитанная на этих картинах, выискивала детали. Она восхищалась изображениями цветов у Фра Анжелико, тем, как он передает свет, как рисует ангелов, ей очень нравились демоны и ад. Но изображение Всевышнего в сонме ангелов почему-то угнетало, рождая в ней тоскливое чувство. Тоску и негодование вызывала сама фигура Всевышнего. Неужели это безликое задрапированное нечто и есть предел и смысл всего сущего? И все эти прелестные ангелы, и красота освещения — все подчинено этой банальной фигуре?
Она была разочарована, но порицать не смела. Ведь еще оставалось так много восхитительного. Наступала зима, и ветви сосен прогибались под тяжестью снега, так что пышная зелень их игл касалась земли. Вот искрящаяся звездами цепочка фазаньих следов, четко отпечатавшихся на снегу. А этот неуклюжий след оставил кролик две вмятинки рядом, две — сзади; следы зайца — те глубже и как бы наклоннее, две задние лапы у него идут вместе, образуя единую вмятинку; кошачьи следы совсем мелкие, а птичьи петляют, как кружево.
И мало-помалу всеми овладевало ожидание. Близилось Рождество. Вечерами в амбаре горела потаенная свеча, слышались приглушенные голоса. Мальчики разучивали старинную мистерию о святом Георгии и Вельзевуле. Дважды в неделю они ходили на спевку в церковь, потому что Брэнгуэн не мыслил Рождества без старых гимнов. Девочки тоже посещали спевки. Все вокруг дышало таинственностью и сдержанным возбуждением. Каждый к чему-то готовился.
Время шло, и вот уже девочки украшали церковь, сплетая озябшими пальцами еловые и тисовые ветви и обвивая этим колонны, пока церковь не преображалась, засияв новым светом, на камне распускалась зелень — густая и темная, на сводах появлялись бутоны, а холодные каменные цветы расцветали таинственно и туманно.
Урсуле предстояло украсить ветвями омелы вход в алтарную преграду и повесить на веточке тиса серебряного голубя, после чего церковь становилась похожа на рощу в сумерках.
В коровнике мальчики мазались сажей, готовясь к генеральной репетиции, а в маслобойне, растопырив крапчатые крылья, висела тушка индейки. Пора было заняться пирогами и последними приготовлениями.
Теперь все уже еле сдерживали нетерпение. На небосвод всходила звезда, и совсем скоро должны были прозвучать гимны и псалмы в ее честь. Появление звезды было знаком свыше, но и здесь, на земле, требовался знак, сигнал. Вечер вступал в свои права, и чем дальше, тем больше учащалось сердцебиение. Вечер шел, все были охвачены предвкушением и держали наготове подарки. Потом по церкви разносились трепетные, наполненные ожиданием слова службы, проходила ночь, наступало утро, вручались и принимались подарки, и в каждом сердце била крыльями умиротворяющая радость, и к небу фейерверком взлетали ликующие гимны, и уж брезжили на земле мир и покой, а соперничество и вражда бесследно исчезали, все дружно брались за руки, и в каждой душе звучала песнь.
Огорчительным было лишь одно — что день Рождества, приближаясь к вечеру, а затем к ночи, превращался в обычный выходной, тусклый и затхлый. Утро бывало чудесным, но ближе к вечеру энтузиазм сникал, как побитый градом цветок, увядал, как бутон, поспешивший налиться соком до весенних холодов. Как жаль, что Рождество оказывалось очередным домашним праздником с конфетами и игрушками! И почему только взрослые не умеют сбросить груз будничности и впустить в дом радость и восторг? Где этот восторг?
С какой страстью желали Брэнгуэны его, этого восторга. В первый рождественский вечер отец ходил расстроенный, сумрачный, безутешный из-за того, что страсть их покинула, что день стал как все прочие и сердца отпылали. Мать погружалась в обычную свою рассеянность изгнанницы в собственном доме. Где же пламенная радость теперь, когда свершилось заповеданное, когда пришествие — вот оно; куда подевались Звезда, и воодушевление волхвов, и трепет новой жизни, потрясшей мирозданье?
И все же они были здесь, пусть слабые и не такие, как должно. Запущенное Рождеством колесо животворящей цикличности крутилось, составляя смысл церковного календаря. Рождественский восторг постепенно шел на убыль, преображаясь. Воскресенье следовало за воскресеньем, отмечая собой тонкие вехи в тонком подспудном движении, изменяющем самый дух семьи. Этот дух, полнившийся огромной радостью при виде Звезды, проникавший вместе с волхвами внутрь вертепа и замиравший там, ослепленный сиянием, теперь с неизбежностью наблюдал, как убывает сияние, как сгущаются тени и наступают сумерки. Вот уже и холодок пробирает, на землю опускается безмолвие, и наступает мрак. Надвое разорвана сверху донизу завеса в храме, и каждая душа, вырываясь из тела вместе с духом Спасителя, падает замертво.
Затем легкое движение помертвелых детских губ в Страстную пятницу, душа погружена во мрак. И мертвенный запах бледных лилий воскресения, поблескивающих холодно и глянцево до самого Великого Утешения Пасхальной заутрени.
Почему так помнятся раны и смерть? Разве раны на руках и ногах Спасителя не затянулись, разве не воскрес он сильным, здоровым и бодрым? Разве крест с могилы не должен быть забыт? Но нет! И неужели будет вечно преследовать нас эта память о ранах, этот запах погребальных пелен? В вечном цикле христианского года Воскресение терялось рядом с громадой Голгофского креста и гибелью Спасителя.