Никто не мог бы счесть ее умной. Она полагала, что ума Урсулы хватит на двоих, так что ей, Гудрун, и беспокоиться не о чем. Всю серьезную и ответственную сторону жизни она передоверила старшей сестре. Ей же достались лишь безразличие и настороженность дикого зверька и такая же звериная безответственная легкость.
Оказавшись в числе последних учеников, она лишь лениво хохотнула, ничуть не расстроившись, и сказала, что теперь, слава богу, ее оставят в покое. На то, как опечалился отец и как вспыхнуло от унижения и обиды лицо матери, когда она услышала эту новость, девочка внимания не обратила.
— Зачем только я деньги трачу на тебя в ноттингемской школе! — вспылил отец.
— Так не трать денег, папа, — безмятежно ответила Гудрун. — Мне и дома неплохо.
Дома она была весела и счастлива. В отличие от Урсулы, неприметная и не располагающая к себе вне дома Гудрун в кругу домашних чувствовала себя вольготно, как дикий зверь в своей берлоге. Урсула же, вне дома умная и чуткая, в семье была хмурой, неловкой и словно не желала быть самой собой или не могла ею быть.
Но тем не менее, воскресенье для обеих оставалось самым любимым днем. Урсула ждала его со страстным нетерпением, предвкушая чувство совершенной безопасности, которое дарил этот день. Потому что в остальные дни недели ее мучили страхи — не быть признанной некими мощными силами. Она вечно боялась и не любила всякую власть. Она чувствовала, что многое сможет и со многим совладает, если только удастся избежать столкновения с Властью и силами, власть предержащими. Но что стоит только поддаться — и она пропала, все погибнет. И вечно ей что-то грозило.
Это странное ощущение чего-то жестокого и безобразного, ополчившегося на нее, готового вот-вот ее схватить, ясное осознание той злой силы, что представляет собой толпа готовых растерзать ее за исключительность, явилось одним из мощнейших влияний, сформировавших ее характер. Где бы она ни находилась — в школе среди подруг, на улице ли, в поезде, — всюду она инстинктивно пыталась себя умалить, ослабить, притвориться меньшей, чем в действительности, из страха, что выявится ее дотоле скрытое «я», выявится, чтобы быть грубо атакованным и растерзанным посредственностью и заурядностью.
В школе она теперь была в большей безопасности. Она уже знала, как себя вести и насколько себя обнаруживать. Но истинную свободу давало лишь воскресенье. Начиная с четырнадцати лет, она догадывалась, что дома зреет недовольство ею. Домашних она раздражала. Но несмотря на это, воскресенье означало свободу, свободу истинную, возможность быть собой, безбоязненно и безоговорочно.
Даже в самые бурные дни воскресенье окружал ореол благости. Просыпаясь, она приобщалась к этой благости, чувствуя огромное облегчение. И про себя она удивлялась, откуда эта легкость? А потом вспоминала: сегодня же воскресенье. Все вокруг словно дышало радостью, лучилось полной свободой. Весь мир на двадцать четыре часа, казалось, отступал, отходил на задний план. Существовало лишь одно воскресенье и все, что оно несло в себе.
Даже домашняя сутолока в этот день была ей приятна. Дети спали хорошо если до семи. Обычно вскоре после шести слышалась легкая шебуршня, возбужденные шепоты и шорохи, прорывался какой-нибудь возглас — все, день начался! Раздавался проворный топот маленьких ног, и дом быстро наводнялся оравой детей, они сновали взад-вперед в ночных рубашках, посверкивая розовыми пятками и шелковистыми после субботнего купанья головенками, взбудораженные сильнее обычного ощущением своей телесной чистоты.
Как только начиналась эта беготня и суетня полуголых чистеньких тел, поднимался один из родителей — либо мать, безмятежно неприбранная, с кое-как закрученными в узел темными густыми волосами, криво сползающими на одно ухо, либо отец — уютный, взъерошенный, разгоряченный после сна, в рубашке, расстегнутой на шее.
Снизу до девочек доносилось извечное: «Ну что ты делаешь, Билли!», сказанное звучным и громким отцовским голосом, либо величавое «Я уже говорила тебе, Касси, что не потерплю этого!» — матери.
Было поразительно, как умел возвышать голос отец, не будучи ни на йоту взволнованным, и голос его громыхал колокольным звоном, и насколько царственно, словно владычица с подданными, могла говорить с детьми мать, когда блузка ее вылезала из юбки, волосы рассыпались, а дети орали и гомонили.
Вскоре на стол подавался завтрак, и старшие девочки спускались сверху, попадая в невероятный содом, где роем вились полуголые дети, видом своим — мелькающие полуголые ножки, пухлые попки — напоминая, по выражению Гудрун, кувыркающихся херувимов.
Вскоре молодняк бывал пойман, а на место ночных рубашек являлись чистые воскресные. Но прежде чем в ворот рубашки успевали просунуть кудрявую голову ребенка, голое тельце стремительно выскальзывало и плюхалось на овечью шкуру, служившую Брэнгуэнам вместо ковра; мать подступала к проказнику с сердитыми увещеваниями, держа рубашку в качестве аркана, голос отца звенел колокольной бронзой, но ребенок лишь барахтался в длинном шерстяном ворсе, весело вопя:
— Я в море купаюся, мама!
— Да что мне, ловить тебя этой рубашкой, что ли? — говорила мать. — Поднимайся сейчас же!
— Я в море купаюся! — повторял голыш, продолжая барахтаться.
— Надо говорить не «купаюся», а «купаюсь», — с тем же странным царственным безразличием роняла мать. — Надевай рубашку, я жду.
Наконец рубашки были надеты, парные чулки подобраны, детские панталоны застегнуты на все пуговицы, а нижние юбочки утянуты лентами сзади. С раздражающей настойчивостью вспыхивал один и тот же вопрос — о подвязках.
— Где твои подвязки, Касси?
— Не знаю.
— Ну, давайте поищем!
Но никто из старших Брэнгуэнов не был способен разрешить ситуацию. После того как Касси, ползая на брюхе под всей мебелью, измазывалась так, что воскресную чистоту, ко всеобщему разочарованию, приходилось возобновлять новым омовением рук и юного лица, о подвязке забывали.
А потом Урсула с негодованием наблюдала мисс Касси, шедшую из воскресной школы в церковь со спущенным и болтающимся на щиколотке чулком, обнажавшим грязную коленку.
— Стыд какой! — восклицала Урсула за обеденным столом. — Люди подумают: вот живут, как свиньи, и детей не моют!
— Какая разница, что они думают? — медленно возражала мать. — Я-то знаю, что ребенка выкупали честь почести, я спокойна, так пусть и другие успокоятся. Ну, не умеет она носить чулки без подтяжек, и не виновата она, что ее так выпустили!
Беда с подтяжками, варьируясь с разной степенью тяжести, повторялась, пока ее не вытеснили с авансцены длинная юбка или длинные панталоны у каждого из детей.
В торжественный день общей благопристойности семейство Брэнгуэнов отправлялось в церковь по широкой мощеной дороге кружным путем вдоль всех живых изгородей, вместо того чтобы просто перелезть через стену и очутиться на церковном дворе. Никто ничего не запрещал — дети сами соблюдали приличествующую этому дню благовоспитанность, следя друг за другом ревниво и неукоснительно.
Постепенно сложилось так, что по воскресеньям, когда они возвращались из церкви, дом становился чем-то наподобие святилища, когда диковинной заморской птицей, спустившейся с небес передохнуть на суку, нисходили мир и покой. В помещении тогда, кроме чтения и рассказов историй, дозволялись только тихие занятия — например, рисование. На улице играть было можно, но шуметь нельзя. Как только раздавался шум — крики, вопли, отец и старшие дети начинали сердиться, и младшие затихали из страха, что их подвергнут остракизму.
Маленькие и сами блюли воскресное настроение. Если Урсула, забывшись в суетности своей, запевала:
Il était une bergère
Et ron – ron – ron petit patapon
песню обязательно прерывал голос Терезы:
— Твоя песня не для этого дня, сестрица!
— Ты-то откуда знаешь? — надменно возражала Урсула. И тем не менее, решимость ее бывала поколеблена и песня замирала недопетая.