— Пить хочешь? — опять повторил он.
Ответа не последовало. Он обхватил застывшее неуступчивое тельце, поднял его. Это застывшее равнодушие вызвало у него вспышку ярости. Надо ее переломить.
Он опустился в свое кресло у огня, усадив ребенка к себе на колени. Невнятные хлюпающие звуки и рыданья переместились теперь к самому его уху — ребенок сидел окаменевший, неуступчивый, не поддававшийся ни ему, ни уговорам, безучастный ко всему вокруг. Захлестнувший Брэнгуэна гнев перешел теперь в новую стадию. Какая ему разница? Что с того, что мать девочки заговорила по-польски и кричит в родовых муках, а сама девочка, застыв, упорствует в своем сопротивлении и рыдает? Зачем принимать это близко к сердцу? Пусть мать кричит от боли, а ребенок вопит и рыдает хоть до скончания века. Кричат? Пусть кричат! При чем тут он? Зачем ему противиться? Будь что будет. Пускай, если им так хочется!
И он сидел, застыв, оставив борьбу. Ребенок все надрывался, минуты текли, его же охватила апатия.
Не сразу он очнулся и, поглядев на ребенка, занялся им. Его поразило это совершенно мокрое, бесчувственное личико. Он рассеянно отвел со лба девочки влажные пряди. По бесчувственному лицу продолжали катиться слезы — как статуя, живое воплощение скорби!
— Нет, — сказал он, — не надо, не так все страшно, Анна, девочка! Хватит, зачем так плакать? Ну, хватит, хватит, успокойся, так и заболеть недолго! Давай вытрем слезы и больше не будем! Не плачь — не над чем так уж рыдать! Тише, и довольно!
Голос его звучал странно глухо — далекий, ровный. Он взглянул на ребенка. Девочка была сама на себя не похожа. Только бы кончились эти слезы, кончилось это все, утихомирилось, пришло в норму!
— Хватит, — сказал он, поднимаясь, чтобы уйти. — Сейчас мы пойдем и покормим животных ужином.
Он взял большую шаль, укутал в нее ребенка и пошел в кухню за фонарем.
— Вы что, на двор ее тащить собрались в такую темень и сырость? — спросила Тилли.
— Ага, может, угомонится, — отвечал он.
Там шел дождь. Ребенок вдруг затих в изумлении от дождевых капель, тут же заливших лицо, от темноты.
— Надо дать коровам чего-нибудь пожевать перед сном, — приговаривал Брэнгуэн, крепко и уверенно прижимая к себе девочку.
Вода журчала в водостоке, фонтаны брызг обрушивались на шаль, и свет фонаря дрожал, бросая блики на мокрую щебенку двора и мокрые капли у подножия ограды. Не считая этих бликов, кругом была кромешная тьма, и тьма эта заползала в поры и легкие.
Он распахнул одну дверь, другую, и они очутились в большом просторном сарае, пахнувшем на них теплом, которого, может быть, там и не было. Повесив фонарь на крюк, Брэнгуэн прикрыл дверь. Теперь они были в другом мире. Свет мягко струился, освещая доски сарая, беленые стены, собранное в огромную кучу сено; плуги и бороны отбрасывали черные тени, и наверх, в темную арку сеновала, уходила лестница. За окном лило как из ведра, внутри же была неяркая тишина и царило спокойствие.
Не спуская девочку с руки, он стал готовить корм, наполнять бадью сенной сечкой и отрубями с примесью муки. Девочка в изумлении следила за тем, что он делает. В новой обстановке и она сама стала другой. Время от времени фигурку ее корчила судорога — отголосок миновавшей истерики. В глазах ее, широко и удивленно распахнутых, ему чудилось теперь что-то жалкое. Она молчала и не шевелилась.
Он был как в тумане, сердце падало, но внешне он оставался спокоен, совершенно спокоен. Он распрямился, удерживая девочку на сгибе одной руки, в то время как другая была занята бадьей с приготовленным кормом. Шелковая бахрома шали плавно взметнулась, и на землю посыпались кусочки отрубей, зёрна и клочки сена; он прошел по темноватому проходу за стойлами, где из мрака временами показывались коровьи рога, при виде которых девочка съеживалась; старательно удерживая равновесие, он поставил бадью на перегородку и наклонил, вывалив половину корма одной корове, половину — следующей. Раздалось позвякивание цепочек — коровы подымались, тянули морды; затем послышалось мирное дремотное чавканье молчаливо жующей скотины.
Путь этот пришлось проделать не один раз. И раз за разом все было одинаково — мерное чавканье животных, потом возвращение — осторожное балансирование с двумя грузами, личико ребенка, выглядывающее из шали. А потом вдруг, когда он наклонился, она высвободила руку и обвила ею его шею, мягко, тепло прижавшись к нему, отчего ему сразу стало легче.
Накормив скотину, он уронил бадью и присел на ящик, чтобы половчее устроить на руках ребенка.
— Коровки сейчас лягут спать? — спросила она — дыхание ее все еще прерывалось.
— Да.
— Но сначала они съедят весь ужин?
— Да. Вот послушай.
И присев вдвоем в сенцах, они замерли, вслушиваясь в чавканье и сопение коров, доносившиеся из хлева. Фонарь на стене светил мягко и ровно. А на дворе все еще шел дождь. Он разглядывал шелковистые складки пестрой шали. Ему вспомнилась мать. Отправляясь в церковь, она надевала похожую шаль.
Он вернулся к прежней беззаботности, к прочной устойчивой безопасности детства и родного дома.
Они тихо сидели вдвоем. Сознание его, словно в трансе, туманилось все сильнее. Он крепко прижимал к себе ребенка. Руки и ноги Анны подрагивали, сотрясаемые отголоском недавних рыданий. Он прижал ее крепче. Постепенно она обмякла, веки черных настороженных глаз стали слипаться. И как только она уснула, его поглотила пустота.
Очнувшись, как от глубокого сна, он понял, что соприкоснулся с тишиной бесконечности. К чему он прислушивался, что ожидал услышать? Но вот послышался неясный звук, шедший издалека, потусторонний звук. Он вспомнил про жену. Надо подняться к ней. Ребенок спал, неплотно прикрыв, веки, в глазных щелях виднелась узенькая черная полоска. Почему же она не закрывает глаз? Рот ребенка тоже был приоткрыт.
Он быстро поднялся и зашел в дом.
— Уснула? — шепнула Тилли.
Он кивнул. Служанка подошла взглянуть на девочку, которая спала, завернутая в шаль, с пышущими жаром алыми щеками и мертвенной белизной вокруг усталых глаз.
— Господи ты Боже! — прошептала Тилли и покачала головой.
Сбросив башмаки, он поднялся наверх с ребенком на руках. Он чувствовал, что сердце сжимает тревога за жену. Но он не суетился. В доме царила тишина, лишь ветер завывал за окном и сочилась, булькая, вода в водостоке. Из-под двери в комнату жены проникал свет.
Он уложил девочку в постель, запеленав в шаль, чтобы она не замерзла в холодных простынях. Потом он догадался, что ей будет неловко во сне, и немного ее раскутал.
Черные глаза раскрылись, остановили на нем невидящий взгляд и опять закрылись. Он подтянул одеяло повыше. Дыхание девочки было все еще неровным от слез.
Это была его комната, в которой он жил до женитьбы. Все здесь было знакомо и привычно. И вспомнились годы, когда он был молод и невинен.
Он выждал немного. Ребенок спал, выпростав из-под шали сжатые кулачки. Теперь он мог доложить жене, что ребенок уснул. Но для этого надо подняться по лестнице. Он вздрогнул, услышав какое-то совиное уханье — женский стон. Какой странный звук! Нечеловеческий — по крайней мере, так кажется мужчине.
Подойдя к ее дверям, он неслышно вошел. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, бледная, усталая. Сердце дрогнуло от страха, что она мертва. И однако он отлично понимал, что это не так. Он видел, что волосы на висках у нее выбились и растрепались, губа закушена в страдальческой гримасе. Он любовался ее лицом, но красота этого лица, казалось, была за пределами человеческого. Он испытывал ужас перед ней, когда она лежала вот так. Что у нее с ним общего? Она совсем другая, чем он.
Что-то заставило его подойти и коснуться ее пальцев, все еще комкавших край простыни. Серо-карие глаза открылись и посмотрели на него. Она плохо знала его как человека, но знала его как мужчину.
И она глядела на него взглядом, каким смотрит женщина, рожающая дитя, на того, кто заронил в нее это дитя, — взглядом безличным и вневременным, взглядом женщины, обращенным к мужчине. И опять глаза ее закрылись. Его обдало волной покоя, обжигающе-великого, ожегшего сердце и душу и растворившегося в бесконечности.