А позже наступал вечер — великолепный, с нежно-розовой дымкой заката, переходящей в тона лилово-фиолетовые, с зеленоватой бирюзой на севере и юге и огромной желтой луной, тяжко повисшей и разливающей свой свет на востоке. И такая радость была шагать между закатом и луной по дорожке, тянущейся меж кустов остролиста, черной полоской врезавшейся в розово-лиловый закат, и стаи скворцов мелькали на светлом небе. Ну, а когда прогулка подойдет к концу? Тогда боль неизбежна, но это будет позже, когда застынут, тяжелея, сердце и ноги, помертвеет мозг и жизнь прекратится.
Боли начались однажды днем. Миссис Брэнгуэн уложили в постель, прибыла акушерка. Стемнело, закрыли ставни, Брэнгуэн вернулся к чаю, краюхе хлеба и оловянному чайнику, ребенку, молча и пугливо перебиравшему стеклянные бусы, в дом, словно опустевший или же открытый зимней холодной и темной пустоте, как будто рухнули в нем стены.
Время от времени издалека доносился проникающий сквозь все заслоны громкий стон женщины, мучающейся в схватках. Сидя внизу, Брэнгуэн раздвоился. Внутренняя, глубинная его часть была с женой, оставалась прикованной к ней и ее мукам, частью же внешней, но довольно значительной, он был погружен в воспоминания о том, как кричали совы, кружа над усадьбой, когда он был маленьким. Он вернулся в детство и вспомнил, как, испуганный криками сов, разбудил брата, чтобы тот поговорил с ним. И мысли его унеслись к этим птицам с их важными, полными достоинства лицами, с их мягким плавным размахом широких крыльев. К тому, что стало с ними потом, когда брат застрелил их и они лежали комьями сероватого пуха, мягкими мертвыми кучками, и лица их казались странно сонными. Чудное это зрелище — мертвая сова.
Поднеся чашку к губам, он смотрел, как ребенок играет с бусами. Но мысли его были заняты совами, атмосферой детства, которую он делил с братьями и сестрами. А еще, и это было главное, он находился с женой, присутствуя при родах, когда из их общей плоти на свет рождался ребенок. Он и она соединили свою плоть, и от этого на свет должна была пробиться новая жизнь. Разрывалось сейчас не его тело, но причиной было оно, и жизнь эту заронил в него он. Муками платит она, но дрожь и трепет сообщаются ему, сотрясая каждую клеточку его тела. Ее телу предстоит разорваться в муке, чтобы родить жизнь, но плоть их все еще едина, и жизнь перетекает от него к ней, оставляя его в неуязвимости, цельности нерушимой скалы, баюкающей в своих объятиях порушенный обломок, их плоть была этой скалой, извергшей жизнь, которую готова сейчас извергнуть она, растерзанная, разорванная болью, которая сокрушает и его, заставляя содрогаться сердце.
Он поднялся к ней наверх. Когда он подошел к кровати, она заговорила с ним по-польски.
— Что, очень тяжело? — спросил он.
Она обратила к нему взгляд, и — о, какую усталость почувствовал он в этом ее усилии понять чужой язык, услышать его, ему внимать, понять, кто он такой, этот стоящий возле ее кровати мужчина, светлобородый и чужой, который не сводит с нее глаз. Что-то смутно знакомое было в этом облике, в этих глазах. Но уяснить себе, кто это перед ней сейчас, она не могла. Она закрыла глаза. Он испуганно отвернулся.
— Не так уж и тяжело, — сказала акушерка.
Он понял, что от его присутствия жене лишь тяжелее. Он спустился вниз. Ребенок поднял на него глаза, во взгляде была тревога.
— Хочу маму, — с дрожью в голосе проговорила девочка.
— Мама больна, — мягко сказал он — это вырвалось как-то само собой.
Она посмотрела на него растерянно, испуганно.
— У нее болит голова?
— Нет, она рожает ребеночка.
Девочка озиралась. Он не замечал ее. Она опять ощутила одиночество и ужас.
— Хочу маму! — в панике вскрикнула она.
— Пусть Тилли тебя разденет и уложит, — сказал он. — Ты устала.
Опять наступила тишина. Ее прорезал новый крик роженицы.
— Хочу маму! — как заведенная кричала девочка. Она дрожала от ужаса, от одиночества — брошенная, отрезанная от всех, одна на белом свете.
Тилли направилась к ней, изнемогая от сострадания.
— Давай снимай платьице, ярочка моя, — замурлыкала она, — а утром мама уже будет с тобой, утенок, не беспокойся! И все, все будет хорошо, ангелочек мой милый!
Но Анна вскочила ногами на диван и прижалась к стенке.
— Хочу маму! — крикнула она. Лицо ее задрожало, и из глаз покатились крупные слезы невыносимого детского горя.
— Она плохо себя чувствует, ярочка, сегодня она больна, но к утру она поправится. Не плачь, не плачь, милая, не огорчай маму своими слезами, золотко мое, мама не хочет, чтобы ты плакала!
Тилли дотронулась до девочкиных юбок, но та вырвала у нее подол и закричала чуть ли не в истерике:
— Нет, не смей меня раздевать! Хочу маму!
По искаженному горем лицу текли горькие слезы, она вся дрожала.
— Ну позволь, позволь же Тилли тебя раздеть. Ведь Тилли тебя так любит! Не надо сегодня капризничать. Маме плохо, и она не хочет, чтобы ты плакала.
Ребенок самозабвенно упивался слезами, не слыша обращенных к нему слов.
— Хочу к маме! — рыдала девочка.
— Вот разденешься и пойдешь наверх повидаться с мамой, но для этого, милая, надо раздеться и позволить Тилли помочь тебе надеть ночную рубашечку, и быть паинькой, сокровище мое ненаглядное. О, только не надо плакать, не надо…
Брэнгуэн напряженно вытянулся в своем кресле. Он чувствовал, как голову его стягивает словно обручем. И он бросился на другой конец комнаты, сознавая только одно: этот плач сводит его с ума.
— Не вопи так, — сказал он.
И от звука его голоса ребенок затрясся в новом припадке ужаса.
По инерции она продолжала громко плакать, но заплаканные глаза сквозь слезы смотрели теперь испуганно и настороженно, ожидая того ужасного, что может произойти.
— Хочу… мою… маму! — бессмысленно прорыдал прерывающийся голос.
Руки и ноги мужчины дрожали от гнева. Его бесила слепая, нерассуждающая настойчивость этих криков, бессмыслица, не желавшая идти на попятный.
— Ну-ка, марш раздеваться! — тихо и гневно проговорил он сорвавшимся голосом и, протянув руку, ухватил ею девочку.
Он почувствовал, как задергалось в конвульсивных рыданиях маленькое тельце, но и собственная его ярость была слепа, неумолима и толкала к импульсивным действиям. Он принялся расстегивать фартук на девочке. Она хотела отпрянуть, но не смогла — он крепко держал ее. Пришлось оставаться в кольце его рук и терпеть, пока он возился с пуговицами и тесемками, неуклонный, неумолимо сосредоточенный, охваченный одним чувством — гневом на ребенка. Она неподатливо напряглась в его руках, и он стянул с нее платьице и нижние юбки, обнажив белые плечики. Вся сжавшись, побежденная, она терпела это насилие, оскверняющие прикосновения его рук, продолжавших ее раздевать. И при этом она рыдала, захлебываясь от слез.
— Хочу маму!
Он рассеянно молчал, застывшее лицо ничего не выражало. Ребенок сейчас был невосприимчив к доводам рассудка, превратившись в механическую куклу, движимую лишь одним настойчивым желанием. Она рыдала, тельце билось в судорогах, голос бесконечно повторял одно и то же.
— О Господи Боже! — сокрушенно причитала Тилли, сама чуть не плача.
Брэнгуэн медленно, неловко, сосредоточенно, со слепым упорством снял с девочки все одежки, оставив ее на диване совсем голую.
— Где ночная рубашка? — осведомился он.
Тилли принесла рубашку, и он обрядил в нее девочку. Анна не шевелилась и не помогала ему. Брэнгуэну самому приходилось сгибать и разгибать ее руки и ноги. Она стояла, охваченная неистовым желанием, непокоренная, маленькая, сжавшаяся в комок и неизменная, рыдая и непрестанно твердя одну и ту же фразу. Подняв одну ее ногу, потом другую, он снял с нее тапочки и носки. Кончено.
— Пить хочешь? — спросил он.
В лице ее ничего не дрогнуло. Она по-прежнему стояла на диване — рассеянная, безучастная, одинокая, застывшая фигурка, руки ее были сжаты, кисти чуть приподняты, личико, все залитое слезами, задрано вверх и лишено выражения. И сквозь слезы и задыханья слышалось лишь одно, прерывистое: «Хо-чу ма-му!»