— Путь предстоит еще долгий, — возразил Годвин. — Особенно в Тихом океане. Американцы еще долго будут гибнуть там. Попробуйте совместить свой оптимистический настрой со здравым восприятием реальности.
— Вы слышите его, Грир? — воззвал Либерман из глубины кожаного кресла. — Впереди еще долгий путь, а мой народ стирают с лица земли. Вот почему мне противен я сам и мой комический талант. Никто не смеет смеяться, никто и нигде… Моих соплеменников загоняют в вагоны для скота и сжигают в печах, а полмира в это не верит, а кто верит, тем наплевать — а я кропаю комедии. — Он бессильно покачал головой. — Какой я унылый тип. Простите меня. Я вчера получил известие, что парижское гестапо взяло моих тетю и дядю… Да, вести еще доходят в обе стороны.
— Не нужно извиняться, — сказал Фантазиа. — Конечно, творится настоящая чертовщина. Но не проклинайте свой дар, Либерман, и постарайтесь увидеть вокруг себя не только трагедию. Каждый из нас сражается по-своему, знаете ли.
— Несомненно, хороший совет, — отозвался тот, — и я постараюсь ему последовать. Годвин, как радостно видеть, что вы вышли живым из выпавшего вам испытания. Сцилла так много рассказывала о вас в последние месяцы, что вы кажетесь мне старым знакомым.
Он встал — крепкий, коренастый человек, сложенный, как борец.
— Ну, утром увидимся. Если мне не выпадет счастье проспать до полудня.
— Доброй ночи, старик. Чок-чок.
— Тинкерти-тонк, — сказал Годвин.
Либерман засмеялся:
— Парочка Берти Вустеров у камина!
Когда Либерман скрылся наверху и его шаги чуть слышно донеслись с верхнего этажа, Фантазиа вздохнул и подлил себе еще на палец бренди.
— Эх, бедолага, его семье плохо пришлось. Банкиры, художники, коллекционеры предметов искусства в Польше, во Франции, в Германии жили спокойно чуть не два последних столетия. Не знаю, многие ли теперь остались в живых.
— Он в тоске, — сказал Годвин, — и винить его не приходится. Хорошо хоть сам успел выбраться.
— Сдается мне, он чувствует себя виноватым, знаете ли, что сам цел и невредим оказался по эту строну Канала… Ну, вы поняли. А вообще он неплохой малый. Женщины, скажем, находят его дьявольски привлекательным.
— Это из-за тоски. Чертовски действует на женщин. Вызывает у них слабость в коленках. Им кажется, окружение мрачных типов хорошо отражается на них. Придает им серьезности.
— Вы, видно, обдумывали этот вопрос, Роджер.
— Я в свое время знавал парочку мрачных типов. И сам однажды попробовал изображать такого.
— И как прошло?
— Ничего хорошего. Меня видели насквозь. Либерман — другое дело.
— Неподдельный?
— Абсолютно.
— Да, боюсь, что так, — сказал Фантазиа. — Бедняга настрадался.
Годвин лежал в постели и не мог уснуть, слушая шум ветра и звуки старого дома. В голове крутились мысли о Сцилле и других мужчинах, ее поклонниках, ее любовниках, и он понимал, что бороться с этими мыслями бесполезно. Как было бы мило, если бы Лили держала язычок за зубами, а свои советы — при себе! Черт побери, Лили, она моя… Ему хотелось проорать ей это в ухо, во всеуслышанье объявить о своих правах. Ты ничего не понимаешь, Лили, она любит меня, и я ее люблю, и все это тянется уже очень давно, все уже решено, Лили…
Но сейчас он лежал в гостевой комнате — нужно было поддерживать впечатление, что отношения между ними завязались только после смерти Макса Худа. Все должно быть прилично, чтобы никто не шептался, будто она изменяла мужу с его старым другом. Превосходно. Так надо. Но это не мешало Годвину перебирать в памяти все, что Сцилла говорила ему о себе: ее аморальность, ее намеки на развращенную душу, все, что она говорила о влиянии матери, о том, что превратило жизнь Макса в настоящий ад… Он вспоминал слова того сукина сына в Каире — всех мужчин, которые будто бы знали Сциллу, вплоть до Грира Фантазиа. Чепуха, даже подумать смешно! Не так ли?
Наконец он выбрался из-под тяжелой перины и встал у окна, глядя на последний зимний снегопад. В темноте мелькнули фары огибающей поворот машины — желтые лучи, шарящие в снежной ночи. Машина шла по длинной дороге к Стилгрейвсу — дороге, которая вела только сюда.
Глядя, как она приближается, он гадал, кто бы мог появиться так поздно. Медленно-медленно, пробираясь в снегу, скрипя большими колесами, автомобиль раскачивался, как поезд, под ударами ветра. «Роллс-ройс» остановился перед зданием, и из-за руля выбрался Моркамб. Он встречал последний поезд, как видно, опоздавший из-за бурана. Было три часа ночи.
Новоприбывший был завернут в огромный, перехваченный поясом макинтош, поля мягкой шляпы скрывали лицо, но в луче света из каретного сарая Годвин разглядел длинный нос-клюв — и принадлежал он не Шерлоку Холмсу.
Из темноты возник Монк Вардан.
Дверь спальни за его спиной отворилась.
Очнувшись от задумчивости, он обернулся к стоявшей перед ним в халате Сцилле.
— Не могла удержаться. С тех пор как мы все на тебя обрушились, я с ума сходила от желания остаться с тобой наедине.
Она по-девчоночьи запрыгнула в кровать, натянула одеяло до подбородка.
— Ты выглядишь все лучше и лучше, Роджер. В отличной форме. Ты хоть понимаешь, что случилось? Ты жив! И мы вместе. Иди в постель, милый. Согрей меня.
Она захихикала. Она умела отгонять все его заботы, так что он начинал чувствовать себя мальчишкой.
— Я чувствую себя такой безобразницей…
Он забрался в постель рядом с ней, и она тут же укутала его и сама с головой нырнула под одеяло. На миг ее голова показалась снова, она улыбнулась ему в темноте, поцеловала и снова скрылась. Он лежал на спине, забыв обо всех тревогах, поглощенный ее желанием.
Они сходу занялись любовью, а потом она лежала в его объятиях, их тела, влажные от жары под периной, плотно сомкнулись. Напряжение, обычно плескавшееся в ней, спало. Она была настроена на любовь, и Роджер вздохнул с облегчением. Она расспрашивала его, чем он занимался после ее отъезда, и он рассказал о том о сем, промолчав о беседе с Моркамбом и об истории Макса и Колина Девитта. Не заговорил он и о своем решении: выяснить, кто предал «Преторианца». Зато он вскользь упомянул, как рассматривал фотографии из прошлой жизни, из времени, когда все они встретились в Париже; как тронули его старые фотографии Макса.
Она слушала, повернувшись к нему лицом, кивая воспоминаниям, но под конец озадаченно вздохнула:
— Смерть Макса — как конец книги: дочитал, закрыл и убрал на полку. Я почти не думаю о нем. Он ушел, остался в прошлом. Так я о нем и думаю — в прошлом. Вспоминается только то лето в Париже… Я была тогда девочкой. Я воодушевляла мужчин, да? Это было так просто — ничего не надо делать, просто быть…Наверно, во мне было волшебство, правда? — мечтательно говорила она.
Годвин никогда не умел определить, не играет ли она, не повторяет ли отрепетированный монолог. Ему не хотелось думать, что это игра.
— Волшебство, — повторил он. — Да, было. Все его замечали.
— Оно ушло навсегда, милый? Ушло, да? Оно всегда уходит, и никак не заметишь — когда, замечаешь только, что оно исчезло. Правда, Время — злодей?
— Не глупи. Я и сейчас вижу тебя такой же — волшебной, свежей и…
Она ткнулась носом ему в плечо.
— Спасибо, что ты лжешь. Мужчины бывают такими добрыми. Но, по правде, женщина бывает для мужчины свежей, новой и волшебной только один раз…
— Иногда этот миг растягивается навсегда. Я в это верю.
Она молчала так долго, что он решил уже, что уснула. Но она не спала.
— Единственные мгновенья настоящего, неподдельного торжества, какие я знала, — не на концерте, не на сцене — они выпадали мне, когда я в первый раз была с мужчиной и видела в его глазах, что он пропал… потерялся во мне и верит, что нашел наконец главное и я — его награда… Это миг чистого, совершенного торжества… Ты становишься для кого-то ответом на главные вопросы, и он любит тебя за это. Но это быстро проходит.