— Мы не можем их так отпустить…
Худ только покачал головой.
Что же это творится? Что это за герой такой? Годвин хотел шагнуть вперед, но твердая рука Худа удержала его на месте. Анри и Жак свернули на улицу, прошли мимо лавки мясника. Их тени протянулись во всю длину улицы. Потом они скрылись за углом.
— Мы застали их на месте преступления, над телом жертвы…
— Спокойней. Взглянем-ка на жертву.
— Спокойней?!
У Годвина дрожали колени.
Груда тряпья была неподвижна. Кот отбежал на несколько шагов и уставился на них.
Годвин обо что-то запнулся и ухватился за стену. Взглянул под ноги. На мостовой лежала деревянная нога с колесиком на конце. Годвин зацепился ногой за ремешок.
Худ стоял на коленях над телом. Когда подошел Годвин, он поднял голову.
— Осторожно, кровь. Кот в нее наступил. Видите, следы лапок… Кот облизывал лапу. Думаю, вам лучше не смотреть, старик.
— Он мертв.
Худ кивнул.
Годвин наклонился, не сразу понял, что видит. Потом он узнал глаз, лежащий в темной луже у стены. Отшатнулся, чувствуя, что близок к обмороку. Стены переулка вращались перед глазами. Он сделал несколько шагов в сторону, уперся лбом в шершавую стену, и его стошнило.
Худ поддержал его под руку, вывел обратно на улицу.
— Зачем они…
Годвин услышал, как хрипит его голос. Во рту стоял отвратительный вкус. Виски, вино, ветчина, кофе.
— Только за то… что он не хотел откупиться?
Он глотал свежий воздух, ощущал спасительный холодный ветер.
— Они убили его для забавы, — мягко сказал Худ. — Тебе лучше?
— Для забавы?
— Или для практики.
— Господи, но надо же что-то делать!
Годвин ощутил, как злые слезы обжигают глаза, и грубо, сердито вытер их. Выпрямился и с трудом сглотнул.
— Почему вы не…
— Они могли нас убить. Я такого насмотрелся. Жажда крови. Они были в настроении убивать. А мы нет. Они были пьяны убийством.
— Господи, и вам все равно?
— Я не раз видел, как люди убивают и как люди умирают. Убийство само себя питает. Они обезумели от него.
Годвин резко отстранился.
— Я все понимаю, старина. Этому надо учиться. Учиться владеть своими чувствами. Наблюдать, выжидать. Быть терпеливым.
— Ты ничего не сделал! Ты… ты мог что-то сделать! Как, черт побери, ты живешь с собой таким?
Худ — странно — рассмеялся, отрывистый звук в тишине.
— Сам иной раз удивляюсь. Теперь идем.
Годвин, пошатываясь, шагнул вперед. Голова у него кружилась, и он с трудом удерживал равновесие. Собственный запах и вонь грязной окровавленной одежды трупа, предчувствие подступающей рвоты вывели его из себя, и он с размаху ударил Худа кулаком:
— Ублюдок.
Он упал. Он смотрел вверх. Что это он здесь делает?
Худ поднял его.
— Идем, мальчик. Все прошло. Все будет хорошо. Такие дела не по тебе, так что забудь. Просто забудь.
— Да, ты настоящий герой!
Худ снова рассмеялся откуда-то издалека.
— Кис-кис-кис, — позвал он через плечо, — иди сюда, котенок. Кис-кис-кис.
Худ, Годвин и кот с перемазанными в крови лапами шли по тихой улице.
На следующий день Годвин превратил убийство в материал для очерка. Он назвал его: «Непростой способ завести домашнее животное». Его послали в Америку, потому что Свейн сказал, что для Парижа материал слишком горячий. Он сказал:
— Я напечатаю очерк, а потом оглянуться не успеем, как вы проснетесь утром мертвым в том же переулке.
Несколько лет спустя, когда очерк вошел в первый том «Парижской трилогии», Эрнст Хемингуэй, с которым он толком даже не был знаком, прислал ему короткое письмо: «Насчет кота с окровавленными лапами не так уж плохо. Вы часто пишете лишнее. Остерегайтесь прилагательных и наречий. Если кот еще жив, угостите его сардинкой от Эрни». Он не дал себе труда подписаться.
Глава четырнадцатая
После той ночи, когда на его глазах убили хромого торговца, Годвин узнал вкус пепла. Славная, восхитительная ночь прибытия Линдберга, гонка к аэродрому, спускающийся с темного неба аэроплан, скользящий над вершинами деревьев, статья, написанная в спешке и под давлением, отдых в маленьком тихом кафе с Максом Худом — все это было обращено в пепел убийством, и вкус его был горьким и мерзким, радость и восторг этой ночи погибли навсегда. В отличие от легендарного феникса, счастью той ночи было не воспрянуть из пепла.
Годвин пытался забыть — довольно безуспешно — не одно только убийство. Его не меньше, хотя гораздо тоньше мучил отказ Макса Худа предпринять что-либо против двух фликов-убийц. Годвин впервые пережил разочарование в герое. До сих пор ему ни разу не случалось оказываться рядом с героем, тем более — с героем Большой войны, побывавшим с Лоуренсом в пустыне. А теперь он, сам не слишком представляя, что должен был сделать Худ той ночью, был потрясен его безучастностью к тому, чему они стали свидетелями. Его равнодушием. Вот к чему все сводилось.
Поэтому Годвин постарался с головой уйти в новую работу: метался по Парижу с аккредитацией от «Геральд», обеспечивающей ему возможность самых разнообразных интервью, затаивался в тенях огромного города, наблюдая и раздумывая, как перенести увиденное на бумагу, следил за своими друзьями, запасая на будущее клочки и обрывки их жизней. Он подслушивал голоса жизни: он не мог не слушать, не смотреть, не пополнять свои склады. Он, как лавочник, нуждался в запасе историй, которые можно пересказать.
Впрочем, спустя годы, вспоминая ту ночь, он вспоминал не Линдберга и не убийство торговца. Вспоминалось скорее мороженое, которое они выискивали по всему Парижу — они втроем, Худ, Клайд и Годвин, и Присцилла Дьюбриттен, и как они трое стояли у калитки, и как калитка распахнулась, и она щелкнула своей маленькой фотокамерой; и ночное кафе, наполненное запахом кофе и горячего хлеба, где Макс Худ признался, что он, черт побери, наполовину влюблен в девочку Присси четырнадцати лет от роду. Это были хорошие воспоминания, и со временем они вытеснили плохие, и это было достаточным поводом для благодарности за маленькие милости судьбы.
И, может быть, ярче всего вспоминалось сияние девичьей улыбки, тревога и надежда в огромных темных глазах, и как вздрагивали или изгибались уголки ее губ, открывая на мгновение ее внутреннюю суть, ее беззащитность и ее власть над ними над всеми, подчиняющую себе их действия, их настроения, иногда даже их жизни, как будто она привела их во вращение, и потом уже не могла остановить, как нельзя остановить тарелки, бешено вращающиеся на конце тонкого шеста в старом цирковом трюке.
Когда хорошая погода в Париже вполне установилась, она завела обычай накрывать послеполуденный чай в саду. Она играла для отца роль хозяйки дома — послушной, уверенной и внушающей уверенность, чем приносила желанное облегчение Дьюбриттену, каковой, по словам Макса Худа привык быть жертвой издевательств и унижений со стороны жены, предпочитавшей в то время в доме не показываться. В дочери, по крайней мере на поверхностный взгляд, не было ничего, что напоминало бы отцу о матери, и Дьюбриттен расцветал под ее заботливой опекой. Она относилась к своим обязанностям очень серьезно. Она ко всему относилась очень серьезно: к игре в теннис с Годвином и Худом, которого умолила давать ей уроки, на что он с готовностью согласился; к урокам скрипки; к долгим дискуссиям с Клайдом о музыке… ко всему.
Но Годвина прежде всего занимала Клотильда, а не Присцилла. Он впервые был влюблен, и даже исключительные осложнения, связанные с любовью именно к Клотильде, представлялись чарующими и не вполне реальными. Например, ее работа, которая, когда он позволял себе о ней задумываться, по-прежнему бесила его. Он принимал меры предосторожности, чтобы не появляться на площадке перед ее дверью без предупреждения: ему не хотелось бы опять столкнуться с каким-нибудь клиентом, тем более с разгоряченным страстью Энтони Дьюбриттеном. Впрочем, и оставив в стороне ее занятие, Клотильда, по мере того, как он узнавал ее глубже, открывалась с новых сторон. Она все так же уклонялась от разговоров о прошлом, в особенности о крестике на щеке, но и настоящее ее таило неожиданности. Она в самом деле подавала надежды как танцовщица, а ее небольшой, задыхающийся, очень французский голос обладал тембром, какого Годвин раньше не слышал. У нее был талант.