Усердно прошу Вас дать мне короткий, но скорый ответ: не сделал ли я ошибки и не можете ли Вы мне указать, как я должен исправить то, в чем ошибся?
Пожалуйста, дайте ответ.
Преданный Вам
Н. Лесков.
1893
225
Л. H. Толстому
4 января 1893 г., Петербург
Достоуважаемый Лев Николаевич!
Сегодня вошли ко мне Ваня Горбунов и Сытин * и сказали, что Вы знаете о моем нездоровье и даже хотели приехать, чтобы навестить меня * …Меня это ужасно взволновало и растрогало, и я сладко и радостно плакал. Я не хочу говорить Вам о моих к Вам чувствах. Вы человек проницательный, и не нужно Вам высказывать то, что в словесном выражении теряет свою сущность и усваивает нечто ненужное. Вы знаете, какое Вы мне сделали добро: я с ранних лет жизни имел влечение к вопросам веры и начал писать о религиозных людях, когда это почиталось за непристойное и невозможное («Соборяне», «Запечатленный ангел», «Однодум» и «Мелочи архиерейской жизни» и т. п.), но я все путался и довольствовался тем, что «разгребаю сор у святилища», но я не знал, с чем идти во святилище. На меня были напоры церковников и Редстока (Засецкой, Пашкова и Ал. П. Бобринского), но от этого мне становилось только хуже: я самподходил к тому, что увидал у Вас, но сам с собою я все боялся, что это ошибка, потому что хотя у меня светилось в сознании то же самое, что я узнал у Вас, но у меня все было в хаосе — смутно и неясно, и я на себя не полагался; а когда услыхал Ваши разъяснения, логичные и сильные, — я все понял, будто как «припомнив», и мне своего стало не надо, а я стал жить в свете, который увидал от Вас и который был мне приятнее, потому что он несравненно сильнее и ярче того, в каком я копался сам своими силами. С этих пор Вы для меня имеете значение, которое пройти не может, ибо я с ним надеюсь перейти в другое существование, и потому нет никого иного кроме Вас, кто бы был мне дорог и памятен, как Вы. Думаю, что Вы чувствуете, что я говорю правду. За одно ваше намерение посетить меня я Вам благодарен до слез, но мне лучше, и Вам не нужно обо мне думать. Приезд Ваш взволновал бы меня до чрезвычайности, и я истерзался бы, думая, как все это сойдет? За Вами бы бегали, о Вас бы писали, и получилась бы целая каша. Восхитительная радость моя видеть Вас была бы вся истерзана тревогою… Хорошо, что Вы не поехали. Напишите мне письмо такое, которое могло бы пользовать дух мой, подвергавшийся нападениям страха… Из ста ступеней до края я прошел наверно 86 и не имел определенного желания возвращаться опять к первой и опять когда-нибудь начинать те же 86 наново; страха ухода уже не было, но был какой-то бесконечный, суживающийсякоридор, в который надо было идти и… был страх и истома ужасные. Я читал главы из книги «О жизни» * , читал, что́ есть об этом у Вас в других местах и у Сократа (в Федоне * ), и все-таки с натиском недуга суживающийся коридор приводил меня в состояние муки… Теперь меня согревает утешительная радость, которой дух мой верит: мне как будто сказано, что я уже был испытан и наказан страхом и что это уже отбыто мною и прошло, и после этого я буду избавлен от этого страха, и когда придет час, я отрешусь от тела скоро и просто. И эта уверенность меня радует. По болезненности моей я теперь все попадаю в этот круг мыслей и не могу из него выйти. Снизойдите к моему настроению и поговорите ко мне в этом духе, чтобы слово Ваше принесло мне разъяснение и утверждение о том, о чем я думаю. На дух мой болезнь имела благое влияние, — я увидал еще свою черноту и, к ужасу, заметил, как много я занимался опрятностью других людей, вместо того чтобы себя смотреть строже. И многое, что казалось важным до этой болезни, стало совсем не важно. Рад, что могу писать Вам, и всем Вашим кланяюсь, а от Вас буду ждать утешения и посилья моему помявшемуся духу.
Преданный Вам
Н. Лесков.
226
Л. H. Толстому
10 января 1893 г. Петербург.
Воскресенье, вечер.
Горячо благодарю Вас, Лев Николаевич, за Ваше письмо * . Оно принесло мне то, что было нужно: «у неекроткие глаза», и Вы ее уже не пугаетесь и с нею освоились. Это имеет много успокоительного. Думать «о ней» я привык издавна, но с болезни моей овладел мною ужасный, гнетущий страх, — я, кажется, просто боялся физическихощущений от того, что «берут за горло». Когда меня мучит ангина, я все помню и хочу овладеть собою: припоминаю «тернием окровавленную главу», вспоминаю кончину Филиппа Ал<ексеевича> Терновского (удивительную по благодушному спокойствию) и думаю о Вас, но боль все превозмогает, и я теряюсь от страданий и трепещу, что они могут достигать еще высших степеней мучительства. Умереть есть дело неминучее, и мучителен не шекспировский страх «чего-то после смерти». Это не страшно, но страшат мукиэтого перехода. Терновский (который очень любил Вас) умирал, претерпев множество унижений, лишений и угроз от мстительности Победоносцева, но все был весел и шутил. Умирая, он попросил карандаш и слабою рукою написал: «Одно печально в моей смерти, что Победоносцев может подумать, что он мог убить человека». Когда Лебединцев * прочел, — умирающий ему еще улыбнулся и вскоре отошел. И сколько людей исполняют это с достоинством, а страх все это может обезобразить, испортить. Вот где причина и место страха. Если можете, скажите мне что-нибудь на это, вдобавок к тому, что у нее «кроткие глаза». Ваши слова мне все в помощь. Мне стыдно приставать к Вам, но я слаб и ищу опоры у человека, который меня сильнее, — не оставьте меня поддержать. Я, конечно, очень рад, что Вам не противно то, что я пишу. Когда я пишу, — я всегда имею Вас перед собою и таким образом как бы советуюсь с Вами. «Импровизаторов» я писал сравнительно здоровый, а «Пустоплясов» при 39° жара в крови. Как я их написал — и не понимаю! И все это наскоро, и кое-как, и в отвратительных условиях цензурности, при которой нельзя делать поправок в корректуре… Там есть вымарки очень бессмысленные, но вредящие ясности рассказа. А самый рассказ пришел в голову сразу (за неимением сюжета) после спора о Вас с Татищевым в книжной лавке. «Что бы сказали мужики, да что бы сказал он мужикам?» Я и сделал наскоро такой диалог в мужичьей среде на темы, с которыми лезут в разговорах о Вас. — Третьего дня была у меня Люб<овь> Як<овлевна> и говорила, что ей цензор сказал, что «он все узнал», а узнал он то, что его «подвели», потому что «пустоплясы — это дворяне, а на печи лежал и говорил Толстой»… Сытину теперь этого рассказа будто уже не позволят. Вот чем заняты! «Сев<ерному> вестнику» желаю всякого успеха * , но боюсь, что они с этим делом не справятся: задавит их «макулатура», которой они волокут большую груду и освободиться от нее не умеют. А потом их угнетает цензура, и они от нее тоже не избавятся. Письма Смирновой о Гоголе и о Пушкине * будут иметь свое литературноезначение для литературного круга, но читателя они не привлекут. Притом я боюсь, что оба писателя в рассказах Смирновой выйдут сентиментальными и не в большом интересе, а особенно Гоголь может выйти раскрашенным в те именно краски, которые надо бы с него по возможности сводить, а не наводить их гуще. Пока журнал под цензурою, ему, разумеется, будет хуже всех, которые издаются без цензуры, и потому работать в нем особенно трудно. Из Ваших 12-ти глав я читал 7 * . По-моему, все это нужно, и все хорошо, и все «на пользу». Не оставьте меня добрым словом.