Литмир - Электронная Библиотека

И вот теперь Борис Бурлак получил приказ: найти ее сына и переправить его в Россию, чего бы это ему не стоило. Анна–Ута не способна была сделать это сама, ведь она могла теперь только разрушать и убивать, убивать и разрушать…

И Борис Бурлак повернул обратно на запад и нашел в Татрах ее сына, и они вместе добрались до Москвы.

Вскоре после возвращения Бориса Бурлака расстреляли — впервые за все время он не выполнил порученного задания. В последний свой миг он увидел, как небоскребы Бостона погружаются в кровавый туман… А сын Анны–Уты был отправлен в советский концлагерь.

***

Я молча смотрю в ее поблекшие от времени глаза. Мы смотрим в глаза друг другу. Может быть, мои глаза тоже станут со временем такими же, как у нее, бездонными и прозрачными. А вообще–то мои глаза меняют со временем цвет: в детстве они были голубыми, в отрочестве стали серыми, теперь в них просвечивают зелень и желтизна.

Анна–Ута стоит возле моей постели, и в своей худобе она кажется мне очень высокой. Она одета так, как одевались в начале века, в дни ее юности, и в этом есть что–то трогательное. И внезапно я замечаю, что она не выглядит старой — нет, она очень молода, ей нет еще и тридцати. Она не красива, но в ней есть какое–то величие.

Анна–Ута всегда была сильной.

— Я не знала, что ты такая… — мысленно произношу я, протягивая к ней из–под одеяла руки.

Она молча улыбается и кивает мне, потом невесомо касается моей руки. Я вздрагиваю.

— Нет, не бойся! — передаются мне ее мысли, — это хорошее прикосновение, я хочу передать тебе часть своей силы…

Я закрываю глаза, и постепенно меня охватывает безудержная веселость, я смеюсь, словно меня кто–то щекочет под одеялом.

— Это хорошо, что ты смеешься, — говорит Анна–Ута, постепенно отдаляясь от меня. — Это хороший признак…

Я открываю глаза, но ее уже нет.

***

Если не считать болезни, у меня нет ничего общего с теми, кто лежит в этой палате. И я стараюсь не привлекать к себе внимания.

Мой отец, много повидавший и переживший, всегда с усмешкой говорил о том, что одной из сомнительных заслуг ленинско–сталинского социализма является вынужденная необходимость быть все время на виду у остальных. Никто не должен ничего скрывать в себе, таить и прятать. Все должно быть известно и объяснимо, в мире не должно быть никаких загадок и тайн. И все, что хоть как–то отличается от этой лежащей на поверхности, объяснимой и даже идиоту понятной реальности, должно искореняться. Немедленно. Навсегда.

Я родилась двадцать два года спустя после того, как Иосиф Кровопускатель отправился ко всем чертям, но его железную хватку, его тлетворный дух я продолжаю ощущать постоянно, даже сейчас.

Никто не придумывал инквизицию. Она — неотъемлемая часть человеческой натуры, и она неистребима. Единственное, чего не может сделать ни одна инквизиция, так это уничтожить личность.

Ведьма — это всегда личность.

В первый раз увидев Анфису Степановну, я тотчас же отвернулась. Но это не помогло: я продолжала видеть ее насквозь, видеть все ее отвратительные недуги. Туберкулезные «гнезда» сплошь покрывали ее правое легкое, один клапан сердца почти вышел из строя, в матке росла опухоль. Мысль обо всем этом причиняла мне ежедневные страдания. Конечно, я могла бы на какое–то время заняться ею, ведь сама я была теперь практически здорова: каверна от туберкуломы затянулась в течение суток. Но… одно обстоятельство удерживало меня от этого: каждый день Анфиса Степановна читала молитвы. Общение со Всевышним распределялось у нее строго по часам и проводилось с неиссякаемым рвением и энтузиазмом. Становясь лицом в угол и неистово крестясь, она бухала об пол поклоны и читала по истертой, истрепанной «Хрестоматии» одни и те же нудные тексты. Нередко она пускала слезу и подвывала.

Вот это–то меня и останавливало.

Обычно я стараюсь улизнуть из палаты, когда начинается «богослужение», тем более, что две другие женщины, лежавшие рядом, тоже пытались бормотать что–то. Если же мне не удается улизнуть, я просто отворачиваюсь к окну и… давлюсь от смеха! Меня веселит та серьезность, с которой эти бесконечно далекие от какого–то ни было Бога бабы выторговывают себе сиюминутные земные блага.

Хорошо, что Бог не слышит их!

Однажды, уловив мой приглушенный смех, Анфиса Степановна строго сказала:

— Небось не крещеная, а?

И она пустилась в длинные, бессмысленные рассуждения.

В больнице все звали ее Бабкой, хотя она была вовсе и не старая. Два–три платка, надвинутые на глаза, один ниже другого, валенки, ворох одежды, поверх которой всегда надевался синий больничный халат; грубый, сиплый голос, маленькие, бегающие глазки. Несмотря на худобу, лицо ее было оплывшим, а сероватая, бугристая кожа и дряблые, бесцветные губы говорили о ранней и хищнической растрате сил.

Я пристально смотрела на нее. Я знала, что жить ей осталось совсем недолго, и я не понимала, откуда у меня это знание. Но я знала это наверняка.

— Ну, говори, крещеная ты или нет? — с угрозой повторила Бабка. Лежащие на кроватях женщины с любопытством уставились на меня.

Я вступаю с ними в разговор только в случае крайней необходимости, и у меня нет никаких сомнений в том, что они считают меня придурковатой. Мало ли придурковатых студенток, болеющих туберкулезом? Сколько угодно! Они презрительно смотрят на мои изношенные тапочки, заштопанные носки, облупленную по краям эмалированную кружку, скромные передачи, которые мне приносит мать. Они понимают, что я бедная, они уверены в том, что мой отец — беспросветный алкоголик, сомневаются в том, что какой–то парень может на меня «клюнуть».

Меня крестили, когда мне было три года, но у меня не осталось никаких впечатлений об этом, словно этого никогда и не было. Меня крестили по настоянию бабушки со стороны матери, хотя я совершенно не помню, чтобы она сама когда–нибудь молилась или ходила в церковь. Помню опрятное ситцевое платье, доходящее почти до пят, такой же длинный ситцевый передник, запах клубники, выскобленные добела некрашеные полы, пестрые занавески, отделяющие маленькую комнатушку от зала, гору подушек с такими же пестрыми наволочками на железной кровати… Лицо у бабушки было темным, строгим, неулыбчивым; зачесанные назад темные волосы были заплетены в тощую косицу и уложены на затылке, и даже в старости тело ее было гибким и подвижным.

У этой бабушки по имени Фекла было восемь детей, в живых осталось только двое. Может быть, поэтому она меня и окрестила?

В своей жизни я была в церкви трижды.

Первый раз — когда меня крестили.

Второй раз это произошло в сырой февральский день в Риге: спасаясь от пронизывающего насквозь ветра и мокрого снега, я забежала в польский костел. Шла служба, людей было столько, что я с трудом протиснулась от двери к горящим в боковой нише свечам, чтобы хоть немного согреться. Какая–то пожилая полька протянула мне молитвенник; у этой женщины было доброе, приветливое лицо, но молитвенник я не взяла — и не потому, что не понимала по–польски. Находясь в гуще людей и согреваясь от их тел, от их дыхания и жара свечей, я вдруг почувствовала острое желание вырваться наружу, снова очутиться на колючем, насквозь пронизывающем, сыром ветру.

Мне невыносим церковный смрад! Смрад униженности и раболепия. И я не имею ничего общего с тем Богом, который требует от меня беспрекословного следования Его заветам. Я вообще сомневаюсь в том, что это Бог. Пустая оболочка той или иной религиозной догматики. Коллективные молитвы? В этом есть что–то ужасно непристойное!

В третий раз я попала в церковь в Белгороде на исходе лета, во время проливного дождя. Я шла от вокзала к центру, рассеянно глядя на витрины магазинов и киосков. В этом городе мне предстояло пробыть всего несколько часов. Рано утром я вышла из поезда, прибывшего с Украины, и первым делом пересчитала оставшиеся деньги. Купоны можно было обменять в киоске на рубли, но всей суммы едва хватило бы на то, чтобы сдать вещи в камеру хранения, посетить платный туалет и купить пару булочек.

124
{"b":"144341","o":1}