Волчий час длится всего несколько мгновений, но от него зависит, каким будет рассвет.
***
Утро было морозно–свежим, ярким и сияющим. Красные рябины, трепещущее золото тополей, паутинки в воздухе, радостные голоса детей, бодрый лай собак — все это говорило о том, что продолжается бабье лето, что до настоящих холодов еще далеко, что можно на полдня уйти в лес реке, развеяться… Да, Леониду Павловичу было от чего развеяться! И в это утро, распахнув, как всегда, окно и выглянув с пятого этажа на улицу, он твердо решил провести эти выходные на свежем воздухе. Он так устал за последние месяцы! И если бы кому–то можно было пожаловаться на несправедливость судьбы, он наверняка бы излил свою душу — но жаловаться было некому. Его жене — все еще спавшей у стены, завешенной ковром — тоже приходилось не сладко. Да, Люба терпеливо делила с ним невзгоды — его невзгоды — и никогда не пыталась увильнуть от тех неприятных обязанностей, которые последнее время ей приходилось выполнять.
Размяв плечи и сделав несколько приседаний, Леонид Павлович встал в одних трусах возле окна и принялся глубоко дышать, как это научил его делать участковый врач Полищук. Вот так: предельно растягивая воздухом грудную клетку и потом резко выдыхая… Леонид Павлович прислушался: в соседней комнате было тихо. «Слава Богу, — подумал он, — по крайней мере можно спокойно принять душ… — еще один резкий вздох. — …Господи, как же это все надоело!..»
Надев на босу ногу шлепанцы, Леонид Павлович торопливо пошел в ванную, стараясь даже краем глаза не смотреть на громоздкий и жуткий предмет, занимающий половину прихожей. Но все–таки, как ни старался он зажмуриться, проходя мимо, глаз на какую–то долю секунды приоткрывался и выхватывал из полумрака прихожей контуры отвратительной, вертикально стоящей штуковины.
«Уфф! — мысленно произнес Леонид Павлович, вламываясь в ванную. — Сейчас же под холодный душ!..»
Он открыл было кран, достал бритвенный прибор, но тут же снова закрыл воду и прислушался. Да, в соседней комнате было совершенно тихо! Торопливо положив на место помазок с полоской крема, он вышел из ванной. Шагнул через коридор, подошел к двери. Этот тошнотворный запах! Запах мочи, экскрементов, немытого стариковского тела. Немного подождав, он толкнул дверь.
Она лежала, не двигаясь. Под скомканным, сбитым в кучу, пропахшим мочой одеялом. Лицо ее, как в течение всех последних недель, было нечеловечески–страшным: глубоко запавшие глаза, беззубый рот, хищно заостренный нос, пергаментная кожа в обрамлении седых, клочковатых, давно не мытых волос. Однако теперь ее лицо показалось ему еще более страшным: на нем отпечатались следы недавней агонии, последней в этой земной жизни напрасной борьбы.
— Она умерла… — еле слышно прошептал Леонид Павлович, глядя на ее опустившуюся челюсть и неподвижно смотрящие куда–то вбок, невидящие глаза. «Наконец–то…» — пронеслась у него в голове предательски–эгоистическая мысль, и тут же устыдившись ее, он торопливо прикрыл покойнице глаза и неуклюже подсунул под подбородок сложенное вчетверо полотенце.
Некоторое время он стоял возле развороченной, смятой постели — упитанный, коротконогий, волосатый, в широких семейных трусах — с сожалением и страхом глядя на покойницу.
Смерть матери не была для него неожиданностью. Еще неделю назад Полищук сказал ему, что надежд нет никаких и что не мешало бы заранее купить гроб и мясо для поминок. Леонид Павлович так и сделал: говядиной были забиты оба морозильника, а в прихожей стоял гроб. Но все–таки! Все–таки это была его мать. Та, что тридцать девять лет назад родила его в муках. Глаза Леонида Павловича вдруг стали влажными, и он, словно когда–то в детстве, заплакал — бездумно и безутешно. Но это продолжалось недолго. Смахнув волосатой ладонью слезы, Леонид Павлович вытер мокрую руку о трусы и пошел сообщать новость жене.
Люба уже встала. Она никогда не выходила на кухню непричесанной, и теперь, стоя возле зеркала, сооружала из своих длинных, покрашенных хной волос очаровательно–небрежную утреннюю прическу, всегда так странно волновавшую Леонида Павловича. И даже теперь в нем шевельнулось что–то вроде желания — хотя о каком желании можно было говорить в день смерти матери! — да, желания запустить руки в эту солнечную копну, растрепать эти рыжие космы, пробраться под халат, ощутить шелковистое тепло молочно–белой, молодой, ухоженной женской кожи. Эти женские волосы!.. Сколько в них скрытой чувственности!..
Люба была на восемь лет моложе него, но в ее зеленоватых, ребячливо–веселых глазах в последнее время стало что–то угасать, в сочных малиновых поцелуях появилась какая–то горечь, веснушчатый румянец поблек. Каждый день, приходя из своей библиотеки, Люба стирала загаженное белье, обмывала воющую, ненавидящую ее старуху… Впрочем, вряд ли можно было назвать ненавистью последние остатки эмоций полностью склеротизированного мозга; скорее всего, это был неосознанный, вывернутый наизнанку протест гибнущей материи — протест против самой жизни, приносящей человеку куда больше страданий, чем радостей.
— Люба, — сказал он, останавливаясь в дверях, — мать умерла…
Она, казалось, не поняла. Повернувшись к нему со щеткой для волос в руке, она только приоткрыла красиво очерченный рот, приподняла одну бровь. Потом молча вздохнула. Вздохнула с облегчением.
— Когда?.. — спросила она, словно теперь это имело какое–то значение.
Он пожал плечами.
— Думаю, ближе к рассвету… — хриплым, далеким голосом произнес он, чувствуя, что глаза опять наполняются слезами. — Тело еще не окоченело…
Люба подошла к нему, ослепительно–женственная, пахнущая утренним кремом и постелью, взяла его за руки, и он, словно ребенок, уткнулся лицом в вырез ее халата, словно тепло и запах молодого тела могли отвратить от него ту жуткую картину, которую он только что видел.
Через час пришел Полищук. Сел за стол, выписал свидетельство о смерти. Поливанова Таисия Карповна, шестьдесят девять лет… Врач вопросительно посмотрел на Леонида Павловича.
— Бальзамировать будете?
Леонид Павлович задумался. Его сестра, жившая в Омске, вряд ли смогла бы добраться за два дня, даже самолетом.
— Придется… — вздохнул он.
Деловито открыв дипломат, Полищук вынул резиновые перчатки, пузырьки…
— Нет, вам лучше уйти, — сказал он, обращаясь главным образом к Любе.
В этот день им не нужно было спешить на работу.
Весь день дверь в квартире не закрывалась: люди приходили и уходили, что–то приносили, что–то готовили на кухне, вымыли в квартире полы, достали из шкафов всю имевшуюся посуду. Леонид Павлович видел все это сквозь какой–то туман: голоса, шепот, угрюмая суетливость… и ему не было среди всего этого места, он самому себе казался лишним в этой квартире. Отправив сына к родителям Любы, Леонид Павлович сидел в кресле и тупо смотрел на колышущееся под окнами золото тополей. Он пытался думать о смерти матери, о последних разумных словах, сказанных ею, о том, что она умерла в одиночестве, на своей зловонной постели… Но мозг его отказывался думать в этом направлении, мысли устремлялись совсем не туда, и он ощущал что–то вроде тоски — тоски по нормальной, здоровой жизни, в которой нет места тлетворным запахам и унылому увяданию и разложению. Полтора года назад умер его отец — неожиданно, работая у себя на даче, от сердечного приступа, и Леониду Павловичу пришлось перебраться вместе с Любой и мальчиком в эту квартиру, где бродила, как какая–то полубезумная тень, его мать. Она не узнавала никого. Любу она принимала за цыганку, воровски проникшую в ее квартиру, но Леониду Павловичу всегда улыбалась, спрашивая, где он теперь живет. Он отвечал, что здесь, с ней, но она недоверчиво качала головой и спрашивала, жива ли его мать… Этот вопрос всегда ставил Леонида Павловича в тупик. Пристально глядя на нее, словно желая вернуть ее к реальности, он говорил, что да, жива — пока еще… И она одобрительно кивала ему. Конечно, она принимала его за какого–то знакомого. Но хуже всего было с отцом, когда тот еще был жив. «Какая гадкая рожа, ты только посмотри! — говорила она сыну, когда тот приходил. — Какая мерзкая физиономия! И он постоянно торчит здесь, никуда не уходит! Он занял всю квартиру! Ты только посмотри, какой мерзавец!» Леонид Павлович смиренно пытался убедить ее, что это ее преданный муж, но эти слова приводили ее в ярость. «Муж? — с высокомерным презрением говорила она. — Нет у меня никакого мужа! У меня вообще никогда не было мужчин! Я честная девушка!»