Итак, время в те годы было пучиной, недвижимой в себе самой, как бы инертной, неактивной. В нем, словно в море, происходило многое, но само оно как бы стояло. Каждый школьный час представлял собою что-то вроде Атлантического океана, который требовалось переплыть с мужеством самоотречения в сердце; от звонка до звонка проходили насыщенные опасностями вечности – что же говорить о летних каникулах, которые превращались в целые эпохи. Об этой – немыслимой для меня теперь – пространности часов или дней я рассказываю так, словно бы я об этом от кого-то услышал, а не так, будто пережил это сам, – я не в состоянии этого ни уразуметь, ни представить. Со временем все стало свершаться гораздо быстрее, и пусть не говорят мне, будто лгут ощущения, а часы отмеряют одинаковый ритм бега времени; я скажу, что все обстоит совсем наоборот: лгут часы, потому что физическое время не имеет ничего общего с биологическим. Какое нам дело – за пределами занятий физикой – до времени электронов или зубчатых колес? В этом разделении мне всегда чудился какой-то подвох, я ощущал какую-то низость, замаскированную методами времяисчисления, нивелирующими все изменения. Мы появляемся, полные веры, что все обстоит именно так, как мы видим, что делается то, о чем нам говорят наши органы чувств, а потом неизвестно как и когда оказывается, что дети взрослеют, а взрослые начинают умирать.
2
Не знаю, совершенно ли уже ясно, что я был тираном? Норберт Винер начал свою биографию словами: «I was a child prodigy» – «Я был вундеркиндом»; я мог бы сказать только: «I was a monster» – «Я был чудовищем». Итак, чудовищем; в этом есть, возможно, небольшое преувеличение, но то, что я терроризировал окружающих, особенно будучи еще совсем маленьким, – истина. Есть я соглашался, только если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или меня можно было кормить только под столом; я этого, разумеется, не помню, это было начало, спящее где-то за пределами воспоминаний. Если я и был чудесным ребенком, то исключительно лишь в глазах любвеобильных тетушек. Зато чувствительным я был наверняка. Отсюда мое первое, очень раннее сближение с поэзией. Еще не умея читать, я часто декламировал перед гостями единственное в моем репертуаре стихотворение о комаре, что с дуба упал. Не помню, чтобы я хоть раз довел декламацию до конца, поскольку, дойдя до места, где выяснялось, что падение имело совершенно роковые последствия (комар сломал себе кость в крестце), я начинал реветь, и безнадежно зареванного меня выводили из комнаты. В то время было мало существ, которым я сочувствовал бы столь горячо и одновременно так безнадежно, как этому комару; in hoc signo[7] проявилась надо мной власть литературы.
Писать я научился в четыре года, однако ничего особо сенсационного этим путем сообщить не мог. Первое письмо, которое я написал отцу из Сколе, куда поехал с мамой, было лаконичным; в нем сообщалось, что я по собственной инициативе искупался в настоящем деревенском нужнике с дыркой в доске. Я, правда, не стал сообщать, что в ту же дыру выбросил все ключи нашего хозяина – доктора. Впрочем, авторство этого поступка было спорным, потому что в то время со мной был один местный житель, мой ровесник, и установить, у кого были ключи в последний раз, не удалось. С их вылавливанием была масса хлопот.
Из достопримечательностей и монументов Львова в тот период мое внимание приковала к себе кондитерская Залевского на Академической улице. Видимо, у меня был недурной вкус, потому что с тех пор я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы. Несколько раз в году на ней сменяли декорации – фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципанов. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед Рождеством и Пасхой за стеклами создавались чудеса из миндаля и какао. Сахарные Миколаи[8] правили упряжками, из их мешков низвергались водопады сладостей; на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба – тоже марципановые, с отделкой из крема; причем эти мои знания носят не чисто теоретический характер. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчености, растения, какие-то лесные дебри. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавив лущеного миндаля, а звездам – глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер из мастеров ухитрялся пронзить мою душу – алчущую, беспокойную, еще совершенно доверчивую – на новый манер, пленить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами из белого шоколада, везувиями тортов, извергающих сбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, плавали цукаты. Пряники Залевского стоили 25 грошей – немалую сумму, если учесть, что большая булка стоила 5 грошей, лимон около десяти, – но, видимо, надо было платить за его панорамы, за сладкую освещенную баталистику – возможно, не уступавшую той, которую являла Рацлавицкая панорама[9].
Была на Академической и другая кондитерская, произведения которой больше говорили желудку, нежели глазу. С ней связаны не самые веселые мои воспоминания. Например, однажды брат отца дядя Фридерик вез меня на пароконных дрожках, якобы с невинной целью, празднично принаряженного в белый кружевной воротничок, а кончилась эта поездка у зубного врача, который вырвал мне молочный зуб. Потом мы возвращались – я зареванный, с заплеванными кровью кружевами, – и дядя пытался погасить мой праведный гнев, вызванный его вероломством, фисташковым мороженым в упомянутой уже кондитерской. Сдается, отец не решился присутствовать при душераздирающем акте зубодрания и поэтому не пошел с нами к врачу.
В пассаже Миколаша был другой кондитерский магазин, точнее – магазинчик, с итальянским мороженым, где уже значительно позже Стефан, мой двоюродный брат, парень страшно крупный, вызывал меня на коварные поединки: мы ели мороженое, а платить должен был тот, кто съест меньше. Стефан обладал большой вместимостью; я помню возвращения из этого места, помню, как шел по пассажу, крытому матовыми стеклянными плитками, вышагивал, словно палку проглотил, потому что желудок мой превратился в какой-то ванильный холодильник.
В начале Академической, недалеко от гостиницы Георга, находился другой магазин (уже не конфетный, но тоже очень важный) – игрушечный Клафтена. Я ничего не могу сказать ни о его витринах, ни о внутреннем оформлении, потому что место это, для меня святое, отнимало у меня дар наблюдательности и я приближался туда в сладостной истоме, с учащенно бьющимся сердцем, чувствуя, какому испытанию будет сейчас подвергнута моя не способная к выбору ненасытность. Там мне покупали соблазнительно тяжелые плоские коробочки с оловянными солдатиками, пушечки, заряжаемые горохом, деревянные крепости, волчки, пугачи, стреляющие пробками, но никогда не приобретали никаких пистолетов или снаряжения к ним; то и другое было запрещено. Когда-то, в самом начале, был у меня конь, сивка на колесиках; теперь я уже не могу восстановить в памяти его образ, только в кончиках пальцев сохранилось что-то от шершавого прикосновения к его шерсти и хвосту, сделанному из настоящего конского волоса. Первое время я обращался к нему на «вы», потому что он был такой большой и восхитительный, что я не смел к нему прикасаться. Относился я к нему хорошо – колесики отскочили у него сами, отгрызенные зубами времени. Остатки впечатлений, которые сохранились у меня от предгимназической эпохи, сгруппированы вокруг происшествий скорее пугающих и бурных, нежели приятных. Я знаю, где на Ягеллонской жила моя тетка, потому что там однажды на меня в сенях напал огромный индюк – не имею понятия, откуда он взялся. Я долго боялся туда ходить, молниеносно проносился через темное пространство между деревянными воротами, в которые была вделана маленькая дверца, и подножием деревянной, жутко трясущейся лестницы. Дорога к жилищу тетки была страшновата – по галерее флигеля, неприятно наклонившейся в сторону двора. Мне казалось, что галерея вот-вот рухнет. В прихожей весь пол тоже был перекошен, словно в Пизанской башне; за одной дверью находился салон – место запретное, полное зеркальных паркетных бликов и тяжелой мебели в полотняных чехлах. Туда никто никогда не входил, и тетке доставлял удовольствие, пожалуй, уже сам факт существования этого наглухо замкнутого храма. Юный обжора, я однажды проник туда, воспользовавшись то ли кратковременным отсутствием тетки, то ли ее рассеянностью, уж не помню, и подло и без раздумий направился к черному буфету, в котором под стеклянным колпаком вздымалась пирамидка больших марципановых плодов – какие-то яблоки, бананы, груши. Я поднял колпак и впился в одно из этих сладких сокровищ. Каким-то чудом я не сломал себе ни одного зуба, но и на блестящей поверхности не осталось следов: марципаны оказались твердокаменными; время наложило на них броню и таким образом уберегло от моей прожорливости. Это было одно из самых горьких разочарований.