Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пора описать мои порочные наклонности. Я ломал все игрушки. Быть может, наиболее позорным моим поступком была поломка отличнейшей маленькой шарманки, блестящей деревянной коробочки, в которой под стеклышком вертелись золотистые зубчатые колесики, вращающие золотистый же бронзовый валик с иголками, так что возникали хрустальные мелодийки. Недолго я радовался этой чудесной вещице. В середине ночи встал, видимо решившись заранее, потому что, почти не задумываясь, поднял стеклянную крышечку и напрудонил внутрь. Позже я так и не сумел объяснить обеспокоенным домашним мотивы этого нигилистического акта. Какой-нибудь фрейдист наверняка подыскал бы для меня соответствующий звучный термин. Во всяком случае, о том, что шарманочка умолкла, я сожалел, пожалуй, не менее искренне, чем какой-нибудь Lustmörder[6] о своей свежей жертве.

Увы, это не было единичным действием. У меня был маленький мельник, который, после того как его заводили, вносил мешочек с мукой на верх лестницы, в амбар, спускался за следующим, опять его вносил, и так до бесконечности, потому что сброшенные в амбар мешочки тем временем съезжали к низу лестницы. Был у меня водолаз в скафандре, заточенный в пробирку с резиновой мембраной.

Когда на эту мембрану нажимали, он погружался в воду. Были у меня клюющие птички, вертящиеся карусели, гоночные автомобили, кувыркающиеся куклы – и все это я безжалостно потрошил, извлекая из-под блестящих красочных оболочек колесики и пружинки. Волшебный фонарь фирмы Патэ с эмалированным петушком Франции на стенке мне пришлось обрабатывать тяжелым молотком, толстые линзы объектива долго сопротивлялись его ударам. Жил во мне какой-то бездумный, отвратительный демон разрушения; не знаю, откуда он взялся, так же как не знаю, что с ним сталось позже.

Когда я стал немного – но только совсем немного – повзрослей, я уже не смел так вот, попросту, с детской непосредственностью – потому что, видимо, постепенно терял ее – схватиться за орудие преступления и пырнуть им очередную жертву. Тогда я уже пытался отыскивать для себя различные оправдания. Ну, например, что-де там, внутри, надо что-то отрегулировать, поправить, проверить. Это было копеечное притворство, потому что, конечно же, я не только не сумел бы этого сделать, но даже и не пытался. И все-таки мне казалось, что я имею право так поступать; когда мать резко запротестовала, увидев, что я начал вбивать гвоздь в буфет (мне нужен был крючок для подвесной дороги), я надолго и горько обиделся. Из круга тотального уничтожения была исключена только кукла мужского пола по имени Вицусь – тощий паренек, полный опилок, рыжеватый блондинчик, которому я шил костюмы, башмаки и который болтался потом по квартире, пожалуй, до самой войны. Однажды в приступе неудержимой жажды познания я немного подраспорол его, но тут же зашил ему дырку в животе, а может, пришил оторванную руку, не помню. Я много беседовал с ним, но об этом мы никогда не вспоминали.

У меня не было собственного угла, поэтому я с возрастающей разнузданностью бесчинствовал по всем комнатам. Недоеденные конфеты я обычно прилеплял к столу, под крышкой, и со временем там образовались воистину геологические залежи сладких окаменелостей. Извлеченные из шкафов костюмы отца я переделывал в манекены, восседающие на стульях и креслах, – в поте лица набивал свернутыми в рулоны журналами их болтающиеся рукава, а внутрь запихивал что под руку попадало. В сезон созревания каштанов я пытался что-то делать с этими изумительнейшими плодами, которые настолько привлекали меня, что, сколько бы я их ни набирал, мне все равно не хватало; они уже сыпались у меня из-под рубашки, а я запихивал в карманы, в трусы-дутики все новые и новые... Но вскоре убедился, что красивыми и блестящими бывают только каштаны, оставленные на свободе, заключенные же в коробочки, они быстро морщинятся, тускнеют, дурнеют. Калейдоскопами, которые я вскрывал, можно было обдарить целый приют, а ведь я знал, что в них нет ничего, кроме цветных стекляшек. Вечерами я охотно смотрел с балкона, как темная улица оживает от огней. Неведомо откуда бесшумно появлялся фонарщик, на мгновение задерживался около очередного фонаря, поднимал свой шест – и маленькая бабочка огонька тут же разрасталась в голубоватое пламя. Некоторое время я хотел быть фонарщиком.

Из двух сил, двух категорий, которые берут нас в свое владение, когда мы неведомо как появляемся на свет, пространство, что ни говори, гораздо менее непонятно. Правда, и оно подвержено изменениям, но их суть проста: пространство постоянно сокращается по мере того, как уходят годы, – больше ничего. Из-за этого понемногу уменьшалась площадь нашей квартиры, и Иезуитский сад, и спортивная площадка Второй государственной гимназии имени Кароля Шайнохи, в которую я ходил восемь лет. Правда, мне легко было не заметить эти изменения, потому что одновременно росла моя собственная активность, я перемещался по Львову все смелее, так что измельчание отдельных хорошо знакомых мест заслонялось сериями эскапад все более дальних. Поэтому уменьшение размеров удается заметить относительно поздно. Пространство, как ни говорите, остается солидным, единым, лишенным каких-либо западней и ловушек. Зато враждебной стихией, по-настоящему коварной и даже, я бы сказал, противной природе человека, является время. Прежде всего в течение многих лет величайшие трудности для меня представляли попытки различить смысл понятий «завтра» и «вчера». Признаюсь – об этом я еще ни разу не говорил, – что оба понятия я довольно долго помещал в пространстве. Я считал, что «завтра» располагается над потолком, как бы на следующем этаже, и опускается на нижний уровень ночью, когда все спят. Правда, одновременно я знал, что на четвертом этаже нет никакого «завтра», а живет некое семейство и есть там взрослая дочь и золотистая коробочка, полная зеленоватых, липнущих к пальцам конфет. Эти конфеты, заполняющие рот эвкалиптовой мятой, вовсе мне не нравились, и тем не менее я любил их получать, учитывая, вероятно, сопутствующие обстоятельства. Конфеты хранились в ящике секретера, снабженного деревянной шторкой, которая, опускаясь и закрывая верх стола своими выпуклыми ребрами, гремела, словно водопад. В то время я понимал, что, взойдя наверх, я не смогу застать «завтра» врасплох, а спустившись, не поймаю «вчера», так как под нами жили владельцы дома. Несмотря на это, я был все-таки убежден, что «завтра» находится над нами, а «вчера» – под нами; причем это «вчера» отнюдь не растворилось в небытии, но продолжает существовать, выпотрошенное, где-то там, под моими ногами. В этом образе было явное противоречие, но оно мне как-то не мешало.

Но все это лишь предварительные и, добавим, элементарные замечания. Я помню ворота, лестницу, двери, коридоры и комнаты дома на Браеровской, в котором родился; помню также множество людей – например, тех же соседей, но без лиц, потому что лица изменялись, а моя память, не отдающая себе отчета в неотвратимости подобных изменений, была бессильна перед ними, так же как фотографическая пластинка бессильна перед движущимся предметом. Конечно, я могу представить себе отца, но четче буду видеть его фигуру, одежду, нежели черты лица, потому что друг на друга наложились образы многих лет и я не знаю, каким хочу его увидеть: уже совершенно седым или еще крепким пятидесятилетним мужчиной; подобным же образом обстоит дело со всеми, рядом с кем я пребывал достаточно долго. Когда погибают фотографии и портреты, проявляется эта наша полнейшая безоружность перед лицом времени: узнать, каково его действие, можно рано и быстро, но это знание теоретическое, ни на что, собственно, не пригодное, ведь уже пятилетним мальчишкой я знал, что означают понятия «молодой» и «старый», потому что было старое масло и была молодая редиска. Я многое знал о днях недели, даже о годах (у лет были свои оттенки – двадцатые годы в начале своем были светлые, потом, по мере приближения к девятке, они темнели), и однако, по сути дела, верил в неизменность окружающего. Особенно людей. Я не мог примириться с мыслью, что взрослые не всегда были такими. Меня даже немного раздражали уменьшительные имена, которыми они наделяли друг друга; мне это казалось противоестественным. Ведь уменьшительные имена были только для детей. Мне казалось абсурдным, когда старик обращался к другому старику, называя его Стасик. Если я не говорил об этом никому, то потому лишь, что чувствовал: все равно меня никто не поймет.

вернуться

6

Убийца-садист (нем.).

6
{"b":"143812","o":1}