— Этакая дрянь! Без неё вокруг было бы белым-бело, — тихонько ворчала Мейзи. — Да ещё и ворота проделаны где-то сбоку, а не в середине ограды. Раньше я этого не замечала.
В такой час Мейзи бывало трудно угодить. Во-первых, она изнемогала от жары, стоявшей уже не одну неделю; во-вторых, её работы, в особенности этюд женской головки, предназначенной для Меланхолии, которую не удалось закончить к открытию выставки в Салоне, оставляли желать лучшего; в-третьих, Ками на днях сказал ей это без обиняков; в-четвёртых — и в-последних, а, стало быть, об этом даже думать не стоило, — Дик, которого она считала своей собственностью, целых полтора месяца ей не писал. Она сердилась на жару, на Ками, на свою работу, но больше всего на Дика.
Сама она написала ему три письма и в каждом излагала новую трактовку образа Меланхолии. Дик не откликался. Тогда она решила тоже ему не писать. Осенью, вернувшись в Англию — приехать туда раньше не позволяла гордость, — она поговорит с ним серьёзно. Она тосковала по их воскресным встречам гораздо больше, чем готова была признать даже в глубине души. Ками только твердил своё: «Continuez, mesdemoiselles, continuez toujours» — и все знойное лето, беспрерывно повторяя этот докучливый совет, стрекотал, словно кузнечик, — старый, поседелый кузнечик в чёрном чесучовом пиджачке, белых панталончиках и широкополой шляпе. А Дик, бывало, как хозяин, расхаживал по её тесной мастерской в Лондоне, к северу от тенистого зеленого Парка, говорил слова, вдесятеро худшие, чем «continuez», а потом выхватывал у неё кисть и показывал, где кроется ошибка. В его последнем письме, припомнила Мейзи, были лишь скучные назидания, он советовал не рисовать на солнцепёке и не пить воды из колодцев в сельских местах; да ещё повторил это трижды — будто не знал, что Мейзи вполне может сама о себе позаботиться.
Но чем же он теперь так занят, что с тех пор даже не удосужился ей написать? На аллее послышались приглушённые голоса, и она выглянула в окно. Кавалерист из маленького городского гарнизона любезничал с кухаркой Ками. Лунные блики скользили по ножнам его сабли, которые он придерживал рукой, чтобы они не звякнули в столь неподходящее мгновение. Чепец густой тенью скрывал лицо кухарки, стоявшей вплотную к солдатику. Он обнял её за талию, потом раздался звук поцелуя.
— Фу! — сказала Мейзи и отошла от окна.
— Что там такое? — спросила её рыжеволосая подруга, которая беспокойно металась на постели.
— Да ровно ничего, просто какой-то солдатик целовался с кухаркой, — ответила Мейзи. — А теперь они ушли.
Она снова выглянула в окно, накинув поверх ночной рубашки шаль, чтобы её не просквозило. Поднялся лёгкий ветерок, и внизу иссушенная солнцем роза закивала головкой, будто знала какие-то вечные тайны, которые ни за что не могла выдать. Неужели Дик забыл о её и о своей работе, неужели он пал так же низко, как Сюзанна и солдатик? Это невозможно! Роза кивнула головкой над единственным неопавшим листком. Раздался шорох, словно какой-то шаловливый чертёнок поскрёб лапкой за ухом. Это невозможно, «потому что, — подумала Мейзи, — он мой, мой, мой! Он сам так сказал. Конечно, мне все равно, чем он там занимается. Хотя это повредит его работе и моей тоже».
А роза все кивала с той легкомысленной беспечностью, на какую только способны цветы. Не было решительно никаких причин, которые препятствовали бы Дику развлекаться, как ему угодно, но ведь он самим провидением в лице Мейзи призван помогать ей, Мейзи, работать. А работать означало писать картины, которые изредка брали в Англии на провинциальные выставки, о чем свидетельствовала папка с газетными вырезками, но отвергали в Салоне всякий раз, как Ками, которого она буквально изводила мольбами, разрешал ей послать их туда. И впредь, видимо, ей суждено писать точно такие же картины, которые точно так же отвергнут…
Рыжеволосая заворочалась, комкая простыни.
— В эту жару никак не уснёшь, — простонала она, и Мейзи с досадой ненадолго прервала свои размышления.
Все будет точно так же. Ей придётся делить свою жизнь между тесной мастерской в Англии и просторной мастерской Ками в Витри-на-Марне. Нет, она перейдёт к другому учителю и с его помощью добьётся успеха, который принадлежит ей по праву, если только беспрестанный труд и отчаянные усилия дают человеку право хоть на что-нибудь. Однажды Дик сказал ей, что проработал десять лет, постигая тайны своего ремесла. Она тоже проработала десять лет, и десять лет ничего не значат. Дик сказал, что десять лет ничего не значат, — но это относилось только к ней. И он же — этот человек, которому теперь недосуг даже ей написать, — сказал, что будет ждать её десять лет и рано или поздно она вернётся к нему. Так было сказано в том самом дурацком письме, где он толковал про солнечный удар и дифтерит; потом он вовсе перестал писать. А теперь гуляет по улицам при лунном свете и целует кухарок. Как хотелось ей дать ему достойную отповедь — не в ночной рубашке, конечно, а в пристойном платье, строго и надменно. Но ведь если он целует других девушек, то, даст она эту отповедь или нет, ему безразлично. Он только посмеётся над нею. Ну ладно же. Она вернётся в свою мастерскую и станет писать картины, которые пойдут нарасхват, ну и все прочее. Мысли вращались медленно, как мельничное колесо, оборот за оборотом, неуклонно повторяясь, а за спиной ёрзала и металась рыжеволосая.
Мейзи подпёрла рукой подбородок и окончательно решила, что Дик — отъявленный негодяй. Дабы оправдать такое решение, она с неженской последовательностью стала взвешивать все обстоятельства дела. Когда-то он был мальчиком и признался ей в любви. А потом поцеловал её — поцеловал в щёчку, — и неподалёку кивал головкой жёлтый мак, совсем как эта гадкая высохшая роза в саду. Потом они долго не виделись, и многие мужчины признавались ей в любви — но она была поглощена только работой. Потом мальчик вернулся к ней и при второй встрече снова признался в любви. А потом он… чего он только не делал. Он не жалел для неё ни времени, ни сил. Он разговаривал с нею об Искусстве, о домашнем хозяйстве, о живописной технике, о чайной посуде, о солёных огурцах, которыми часто закусывают — и при этом употреблял очень грубые выражения, — о кистях из собачьего волоса. Лучшие кисти, какие у неё были, подарил он — ими она работала каждый день; он дарил ей также полезные советы, а время от времени и взгляд. Какой это был взгляд! Словно у побитого пса, который по первому зову готов ползти к ногам хозяйки. А она не вознаграждала его, но зато — тут она утёрла рот кружевным рукавом рубашки — он удостоился чести её поцеловать. И притом в губы. Какой стыд! Ведь этого достаточно и даже более чем достаточно, неужели ему показалось мало? А если ему мало, разве он не отплатил сполна тем, что перестал писать и, быть может, целует других девушек?
— Мейзи, тебя просквозит. Ложись наконец, — послышался истомлённый голос подруги. — Я глаз не могу сомкнуть, когда ты торчишь у окна.
Мейзи только пожала плечами и промолчала в ответ. Она все предавалась размышлениям о несправедливости Дика и о многих несправедливостях, в которых он совсем не был повинен. При безжалостном свете луны нечего было и думать уснуть. Свет этот словно застилал серебристым инеем стекла верхних окон мастерской в доме напротив; и она, как заворожённая, не могла отвести взгляда, а мысли все больше туманились. Тень от металлической рукояти укоротилась, снова вытянулась и потом исчезла совсем, когда луна закатилась где-то вдали, за пастбищем, и тёмную аллею быстрыми скачками пересёк заяц, торопясь укрыться в своей норе. Вот уже потянул предрассветный ветерок, дыша прохладой, всколыхнул высокие травы на склонах холмов, и к берегу обмелевшей от засухи реки спустились на водопой стада. Мейзи уронила голову на подоконник, и спутанные чёрные волосы накрыли её руки.
— Мейзи, проснись. Тебя же просквозит.
— Хорошо, хорошо, дорогая. — Потягиваясь, она кое-как доплелась до постели, словно сонный ребёнок, зарылась лицом в подушки и пролепетала: — Но все же… все же… жаль, что он мне не пишет.