— Плевать. Я уполномочен публично тебя разнести. Торпенхау сам за это дело не берётся из ложного сочувствия к тебе. Я уже успел внимательно осмотреть всю пачкотню в твоей мастерской. Это просто срам.
— Ого! Вот, значит, как? Но если вы полагаете, будто способны меня разнести, вас ждёт жестокое разочарование. Вы умеете только кропать дрянные статейки, а чтобы развернуться как следует на бумаге, вам надо не меньше места, чем грузовому пароходу Пиренейско-Восточной линии. Ладно уж, читайте, желтяк, но только поживей. Меня что-то в сон клонит.
— Угм!.. Угм!.. Угм!.. Перво-наперво о твоих картинах. Приговор гласит: «Работу, сделанную без убеждённости, талант, размениваемый на пошлятину, творческие силы, беспечно растраченные с единственной заведомой целью легко стяжать восторженное поклонение ослеплённой толпы…»
— Это про «Последний выстрел» во втором варианте. Ну-с, дальше.
— «…толпы, неизбежно ожидает только один удел — полнейшее забвение, а прежде того оскорбительная снисходительность и увековеченное презрение. И мистер Хелдар должен ещё доказать, что не такой удел ему уготован».
— Уа-уа-уа-уа! — лицемерно заверещал Дик. — Что за бездарная концовка, что за дешёвые журналистские штампы, хоть это и чистая правда. А все же… — Тут он вскочил и вырвал листок из рук Нильгау. — Вы матёрый, изрубленный, растленный, исполосованный шрамами гладиатор! Начнись где-нибудь война, и вас незамедлительно посылают туда, дабы вы утолили кровожадность слепого, бессердечного, скотоподобного английского читателя. Сражаться на арене — дело давно и безнадёжно устаревшее, да и арен таких уж нет и в помине, зато военные корреспонденты теперь насущно необходимы. Эх вы, разжиревший гладиатор, пролаза и проныра, вы не умней любого ревностного епископа, который мнит, будто он при деле, вы хуже балованной актрисульки, хуже всепожирающего циклопа и даже хуже… чем сам ненаглядный я! И вы ещё дерзаете читать мне назидательные проповеди об моей работе! Нильгау, мне просто лень возиться, а не то я нарисовал бы на вас четыре карикатуры для четырех газет сразу!
Нильгау даже рот разинул. Чего-чего, а этого он никак не ожидал.
— Да уж ладно, я просто-напросто изорву эту брехню — вот так! — Мелкие клочки исписанного листка, порхая, канули в тёмный лестничный пролёт. — Пшел вон отсюда, Нильгау, — сказал Дик. — Пшел восвояси, покуда цел, да ложись спать одиноко в холодную свою постельку, а от меня отвяжись, сделай милость.
— Но ведь ещё и семи вечера нету, — сказал Торпенхау с изумлением.
— А я вот утверждаю, что сейчас два ночи, и быть по сему, — сказал Дик и подошёл к двери. — Мне надо всерьёз поразмыслить, и ужинать я не намереваюсь.
Хлопнула дверь, и ключ повернулся в замке.
— Ну, что прикажешь делать с этаким упрямцем? — осведомился Нильгау.
— Да оставь ты его. Он просто рехнулся.
А в одиннадцать часов ночи дверь мастерской Дика чуть не была проломлена грубым ударом ноги.
— Нильгау все у тебя сидит? — прозвучал вопрос из-за запертой двери. — Ежели он ещё здесь, передай ему от моего имени, что он с лёгкостью мог бы свести всю свою гнусную статейку к краткому и весьма поучительному изречению, которое гласит: «Несть ни раба, ни вольноотпущенника». А ещё передай ему, Торп, что он дурак набитый и я заодно с ним.
— Ладно. Но ты все-таки дверь-то отопри да выдь к ужину. Куришь натощак, а это вредно для здоровья.
Ответом было молчание.
Глава V
«Со мною тысяча верных людей,
И воле моей покорны они, —
Сказал он. — Над Тайном моих крепостей
Девять стоят да над Тиллом три».
«Но что мне до этих людей, герой,
Что мне до высоких твоих крепостей? —
Сказала она. — Ты пойдёшь за мной
И будешь воле покорён моей».
«Сэр Хогги и волшебницы»
Наутро, когда Торпенхау пришёл в мастерскую Дика, он застал там хозяина, погруженного в отдохновение и окутанного клубами табачного дыма.
— Ну, сумасброд, как самочувствие?
— Сам не знаю. Пытаюсь понять.
— Было бы куда лучше, если б ты занялся работой.
— Пожалуй. Но мне не к спеху. Я тут сделал открытие. Торп, в моем Мироздании слишком много места занимает собственное Я.
— Да ты шутишь! И кому же из своих наставников ты обязан этим откровением, мне или Нильгау?
— Оно осенило меня внезапно, без посторонней помощи. Много, слишком много места занимает это самое Я. Ну, а теперь за работу.
Он бегло просмотрел кое-какие едва начатые эскизы, побарабанил пальцами по чистому холсту, вымыл три кисти, науськал Дружка на манекен, порылся в куче старого оружия и всякого хлама, а потом вдруг ушёл из дому, заявив, что на сегодня сделал достаточно.
— Все это сущее безобразие, — сказал Торпенхау, — и к тому же Дик впервые не воспользовался солнечным утром. Вероятно, понял, что у него есть душа, или художественный темперамент, или ещё какое-то столь же бесценное сокровище. Вот что получается, когда оставляешь его на месяц без присмотра. Вероятно, он где-то шлялся вечерами. Надо выяснить.
Он вызвал звонком старого плешивого домоправителя, которого ничем нельзя было удивить или пронять.
— Скажите, Битон, случалось ли, что мистер Хелдар не обедал дома, когда я был в отъезде?
— За все время, сэр, он даже не вынимал фрака. Почитай, всякий день обедал дома, но иной раз, как театры показываются, приводил сюда самых что ни на есть отчаянных молодчиков. Уж таких отчаянных, просто слов нету. Оно конечно, вы, верхние жильцы, завсегда себе много чего позволяете, только, скажу по совести, сэр, швырять с площадки трость так, что она пролетает пять этажей, и маршировать за нею по четыре в ряд, а опосля возвращаться и распевать во всю глотку «Тащи нам виски, славный Вилли», когда уже полтретьего ночи — да ещё не один или два, а десятки раз, — это значит не иметь жалости к другим жильцам. И я вот что завсегда говорю: «Не делай другим того, чего сам себе не желаешь». Такое уж у меня правило.
— Само собой! Само собой! Боюсь, что на верхнем этаже живут отнюдь не тихони.
— Я ведь вовсе не жалуюсь, сэр. Я дружески потолковал с мистером Хелдаром, а он в ответ только засмеялся и нарисовал мою жену, да так хорошо, не хуже печатной цветной картинки. Конечно, там нету того глянцу, какой бывает на фотографии, но я вот что завсегда говорю: «Дарёному коню в зубы не смотрят». А фрак мистер Хелдар не надевает уж которую неделю.
— Стало быть, все в порядке, — успокоил себя Торпенхау. — Покутить иногда полезно, и у Дика есть голова на плечах, но когда дело доходит до смазливых кокеточек, я не могу за него поручиться… Дружок, мой пёсик, никогда не пробуй уподобиться человеку. Люди своенравны, низменны, и в их поступках зачастую нет ни капли здравого смысла.
А Дик меж тем пошёл на север через Парк, но мысленно он как бы гулял с Мейзи по илистым отмелям. Вдруг он громко рассмеялся, вспомнив, как он украсил рога Мемеки бумажным колпаком, и Мейзи, бледная от ярости, влепила ему оплеуху. Теперь, когда он оглядывался на прошлое, какими долгими казались эти четыре года разлуки и как неразрывно связан был с Мейзи каждый час! Штормящее море — и Мейзи в сером платье на берегу откидывает назад мокрые волосы, застлавшие ей глаза, и смеётся над рыболовными парусниками, которые улепётывают к берегу; жаркое солнце над отмелями — и Мейзи, брезгливо, вздёрнув носик, нюхает воздух; Мейзи бежит вослед ветру, что взвихривает и разметывает береговой песок, который свистит в ушах, как шрапнель; Мейзи, бесстрастная и самоуверенная, плетёт всякие небылицы перед миссис Дженнетт, а Дик подтверждает её слова бессовестными лжесвидетельствами; Мейзи осторожно перебирается с камня на камень, сжимая в руке револьвер и крепко стиснув зубы; и, наконец, Мейзи сидит на траве меж жерлом пушки и маком, который кивает жёлтой головкой. Эти картины чередой всплывали в памяти Дика, и последняя дольше всех стояла перед его внутренним взором. Дик упивался несказанным блаженством, дотоле неведомым его уму и сердцу, потому что никогда в жизни он ничего подобного не испытывал. Ему и на ум не могло взбрести, что в его воле было бы распорядиться своим временем куда разумней, нежели слоняться по Парку средь бела дня.