— Какой бесценной находкой вы, Нильгау, были бы для Блейка! — заметил он. — Некоторые из этих рисунков изобилуют редкостным богатством тонов, каких не увидишь даже в природе. «Нильгау, окружённый махдистами, во время купанья» — ведь это же истинная правда, не так ли?
— Жалкий пачкун, это купанье едва не стало для меня последним в жизни. А что, Дружок ещё не представлен в «Сказании»?
— Нет. Этот проказник не совершил ничего достойного, он умеет только жрать да душить кошек. Ну-с, посмотрим. Вот вы в образе святого на витраже в соборе. Сколь эффектно расписаны ваши телеса. Будьте благодарны мне за то, что я с таким искусством увековечил вас для потомков. Через полвека вы будете продолжать жить в редкостных и диковинных репродукциях по десять гиней за штуку. Ну-с, что послужит сюжетом на этот раз? Семейная жизнь Нильгау?
— Таковой в единственном числе не существует.
— Стало быть, многосемейная жизнь Нильгау. Само собой разумеется. Многотысячные толпы его жён на Трафальгарской площади. Извольте. Они стеклись сюда изо всех стран мира, дабы присутствовать на бракосочетании Нильгау с прелестной англичанкой. Рисовать лучше всего сепией. Чудесная краска, просто прелесть.
— Ты бессовестно расточаешь своё время, — сказал Торпенхау.
— Успокойся: это полезное упражнение, чтоб рука сохранила твёрдость, — в особенности ежели рисовать сразу, без карандашного эскиза. — И Дик проворно взялся за дело. — Вот памятник Нельсону. Ещё мгновение — и Нильгау воздвигнется рядом.
— Прикрой как-нибудь его наготу хоть теперь.
— Беспременно — я увенчаю его цветами флёрдоранжа, а её — фатой, ведь как-никак они сочетаются законным браком.
— Вот черт, что ни говори, а лихо он управляется! — воскликнул Торпенхау, заглядывая через плечо Дика, который троекратным движением кисточки обрисовал жирную спину и могучие плечи на фоне гранита.
— Подумать только, — продолжал Дик, — что было бы, имей мы возможность представить на всеобщее обозрение хоть немногие из этих трогательных картинок всякий раз, как Нильгау нанимает бойкого писаку, дабы он откровенно высказал публике своё мнение о моих картинах.
— Признай, однако, что всякий раз, как мне приходит в голову подобная мысль, я предупреждаю тебя заблаговременно. Знаю, что не в моих силах разнести тебя так, как ты того заслуживаешь, и поэтому я перепоручаю дело третьим лицам. Юному Маклейгену, например…
— Не-ет… одну секундочку, дружище: извольте простереть вашу мощную руку, дабы она эффектно вырисовывалась на фоне тёмных обоев, а то вы только и знаете, что болтать да браниться. Вот, левое плечо и рисовать незачем. Ведь я должен прикрыть его фатой в самом буквальном смысле. Куда подевался мой перочинный нож? Ну-с, что вы хотели сказать об этом юнце Маклейгене?
— Я только отдал приказ к выступлению, дабы… дабы он раздолбал тебя за то, что ты принципиально не желаешь создать произведение, которое переживёт века.
— И тогда этот безмозглый юнец, — тут Дик откинулся назад и, прищурив один глаз, стал разглядывать неоконченный рисунок, — имея чернильницу и полагая, что он обладает независимыми взглядами, облил меня грязью во всех газетёнках. Право же, Нильгау, вы могли бы нанять для такого дела кого-нибудь, уже выросшего из пелёнок. Скажи, Торп, как, по-твоему, удалось мне наконец достойно запечатлеть свадебный убор?
— Да как это ты, черт возьми, ухитрился тремя мазками и двумя штрихами так выделить этот убор? — удивился Торпенхау, который не уставал восхищаться художественной изобретательностью Дика.
— Все зависит от того, как положены эти мазки и штрихи. Если б Маклейген столько же смыслил в своём деле, он написал бы лучше.
— Но в таком случае, почему ты не положил эти самые треклятые мазки на полотно, достойное пережить века? — допытывался Нильгау, приложивший немало усилий, дабы нанять для вразумления Дика молодого борзописца, который чуть ли не во всякое время суток, за исключением сна, неустанно рассуждал о смысле и предназначении Искусства, единого и неделимого, как он утверждал в своих писаниях.
— Минуточку, дайте же мне подумать, как наилучшим образом расположить шествие жён. Ведь у вас их целая уйма, и мне придётся только набросать их карандашом — всех этих мидянок, парфянок, эдомитянок… Так вот, стало быть, я презрел ничтожество, пагубность и нелепость всяких попыток преднамеренно сделать что-либо, как говорится, на века и довольствуюсь сознанием, что уже сделал самое лучшее на сегодня, а потому не стану повторять ничего подобного, по крайней мере в ближайшие часы, а может, и годы. Вероятнее же всего — никогда.
— Как так? Неужто у тебя в мастерской хранится твоё лучшее произведение? — поразился Торпенхау.
— Или ты его уже продал? — подхватил Нильгау.
— Отнюдь. Оно не в мастерской и не продано. Более того, продать его невозможно и вряд ли кто-либо знает, где оно сейчас. Право же, я не… Однако число жён на северной стороне площади катастрофически растёт. Обратите внимание, как праведно негодуют бронзовые львы!
— Сказал бы без обиняков, в чем дело, — потребовал Торпенхау, и Дик оторвался от альбома.
— Об этом мне напомнило море, — ответил он, помолчав. — А лучше бы не вспоминать. Штуковина весит несколько тысяч тонн, если только не разрубить её на части.
— Брось валять дурака, Дик. Тебе незачем становиться перед нами в позу.
— Никакой позы нет и в помине. Это сама правда. Некогда я плыл из Лимы в Окленд на чудовищном, дряхлом, ни к черту не годном пассажирском пароходике, который напоследок использовался как грузовой транспорт и принадлежал захудалой итальянской фирме. Это была умопомрачительная посудина. Нам отгрузили запас угля из расчёта не более пятнадцати тонн в сутки, и мы бывали на верху блаженства, когда с превеликим трудом удавалось довести скорость до семи узлов. Вслед за тем мы стопорили машины и дожидались, покуда не остынут раскалившиеся подшипники, да гадали, не расселся ли пуще прежнего треснувший вал.
— Ты был стюардом или кочегаром?
— В ту пору я случайно разбогател и поэтому плыл пассажиром, иначе, думается, неминуемо работать бы мне там стюардом, — сказал Дик с полнейшей невозмутимостью и вновь принялся рисовать шествие разъярённых жён. — Нас, пассажиров из Лимы, оказалось всего двое, и на судне, в сущности, почти не было людей, зато оно кишмя кишело крысами, тараканами и скорпионами.
— Но какое же отношение это имеет к картине?
— Наберитесь терпения. В своё время та посудина совершала пассажирские рейсы из Китая с китаезами на борту, и всю нижнюю палубу тогда занимали две тысячи коек, предназначенных для этих свиных хвостиков. Все койки были за ненадобностью сожжены в топке, и старое корыто пустовало от носа до кормы, свет же просачивался вниз лишь через тесные люки — а при таком свете работа вызывает нестерпимую досаду, но в конце концов я кое-как приспособился. Долгие недели я слонялся без дела. Мореходные карты были истрёпаны до последней возможности, и капитан не рисковал проложить курс южнее, справедливо опасаясь, что там его застигнет шторм. Поэтому он прилагал все старания, дабы благополучно пройти острова Дружбы, и я спускался на нижнюю палубу и писал картину на левом борту, в носовом отсеке. Там я нашёл немного коричневой краски и немного зеленой, какой красят шлюпки, да ещё чёрной, употребляемой для покрытия судовых механизмов, других же красок у меня не было.
— Пассажиры, конечно, решили, что ты с ума спятил.
— С нами плыл только один пассажир, да и то женщина, но ей я обязан замыслом своей картины.
— И что же это была за особа?
— У неё в жилах текла негритянская, еврейская и кубинская кровь, чему вполне соответствовал её нравственный облик. Она была неграмотна, не имела ни малейшего желания выучиться грамоте, но частенько спускалась на нижнюю палубу и глядела, как я рисую, капитану же это было не по душе, потому что он вёз её задаром, а ему приходилось иногда торчать на мостике.
— Все ясно. Ты, разумеется, не скучал.