Нда.
Жизнь на службе у мысли.
Вот где в конечном итоге было его место. А что в конечном итоге может быть важнее мышления?
Ведь достаточно же людей, годящихся для рытья канав, инженерных изысканий, работы в телефонных справочных службах, судостроении. Дело же не в том, что раз у него есть руки, то он обязан орудовать лопатой, как считают многие в той презирающей духовность стране, откуда он родом. Что, мол, человеку полезно копаться в земле, или разносить газеты, или укладывать плитку и паркет, что человеку в любом случае здорово иметь опыт физического труда, как если бы жизнь моряка или жизнь лесоруба обладали большей ценностью чем, вот именно, жизнь мыслителя.
Это все полнейшая чепуха. Он и сам соглашался с таким ходом мыслей и отстаивал его не раз. Особенно раньше, когда его по-юношески захватили идеи социализма и он чувствовал себя идеологически обязанным заигрывать с такими популистскими аргументами и по той же причине чувствовал себя столь же идеологически обязанным скептически относиться к «мыслительной работе», как Ярле теперь называл ее.
Мыслительная работа и была его работой.
«И мыслительная работа, очевидно, плохо сочеталась с отцовством», – говорил он себе.
Но отцом-то он был.
Это показал анализ крови, и это утверждала Анетта Хансен из Шеена, утверждала это настолько убежденно, что ей, значит, приспичило доказать это, вмешав в дело полицию. И нет, ей не хватило мужества позвонить ему, или договориться с ним о личной встрече, или по меньшей мере написать письмо, где она бы вежливо и испытующе напомнила ему о досадной ночи семь лет назад и изложила бы гипотетическую мысль, что он, возможно, является несчастным отцом ее счастливой дочери. Таки нет, чтобы это доказать, она обратилась напрямую к властям, и Ярле был не в силах не ощущать неодолимой ненависти и грызущей горечи из-за предпринятых ею действий с целью установления отцовства.
Но теперь оно установлено.
Он отец.
Но Ярле не смел никому об этом сказать. Он был не в силах упомянуть об этом маме, когда она позвонила из Ставангера, чтобы узнать, что он купил на деньги, подаренные ему на двадцатипятилетие, так что он рассказал только, какие академические радости Роберт Гетеборг прочил ему в сияющем будущем, что, вероятнее всего, «один прогрессивный норвежский литературный журнал» – было еще рано говорить о том, какой именно, но что один из наиболее значительных и прогрессивных, это было точно – займется подготовкой решения относительно публикации эссе, которое он сейчас пишет об ономастике Пруста, мало того, возможно, оно будет к тому же переведено на английский и напечатано за границей, и в тот день, когда Ярле обнародует свои исследования Пруста целиком, включая, если процитировать Гетеборга, «сенсационное в международном масштабе открытие и последующий анализ избегания пищущим упоминания своего собственного имени и того, что именно такой в одно и то же время риторический, семантический, биографический и стыдливый маневр заключает в себе», так вот, «в тот день, мама, – сказал он, – в тот день трудно предсказать, каковы могут быть отдаленные последствия этого». – «С ума сойти!» – сказала мама. «Кто знает, может быть, я получу работу в иностранном университете!» – «Ярле, ты мой Ярле, – сказала мама, – у всех детей есть право на то, чтобы им улыбнулось солнце». – «Детей? – Ярле отпрянул с телефонной трубкой в руке. – Ты о чем – каких детей?» Мама засмеялась: «Да я про тебя, Ярле, ты же мой ребенок».
Нет, он ничего не сказал маме о скоро уже семилетней дочери, не заикнулся он о ней и друзьям, с которыми вместе учился. Что он должен был сказать?
«Я отец?
Я стал отцом?
Девочки из Шеена?»
Хорошо бы это выглядело! Он вынужден был признать, что все это провоцировало немало тягостных переживаний. Тягостно было, что он совсем не знает мать ребенка, что он переспал с ней, когда ей было семнадцать и она еще не окончила школу, и что он переспал с ней в столь абсолютно смехотворном состоянии опьянения, что ни он, ни она – думал он, во всяком случае, – ничего из этого не помнили. Мучительно – и неприятно – было то, что ему, потратившему значительную часть своей жизни на годами длившиеся мысленные разборки с собственным отцом, теперь самому пришлось стать отцом, да еще и ребенка, которого он даже не имел возможности воспитывать, даже если бы ему этого захотелось. И на более глубоком уровне мучительно было то, что он, Ярле Клепп, считавший себя самого человеком на службе у мысли, на самом деле имел ребенка. В чем состояло существо этого стыдливого румянца, трудно было бы описать, но в любом случае было мучительно, что ему придется иметь дело со всей этой детскостью, с этим детским миром, обрушившимся на него, что ему придется думать о детских вещах и вырабатывать свое отношение ко всяким таким вещам как... ммм... к чему там еще имеют отношение дети в наши дни?
К куклам?
К кукольной одежде и кукольным домикам?
Или они просто проживают свои дни, как нежные поцелуи на ветру, не разбирая, куда их понесет, то туда, то сюда, со своими веснушками на носу и режущимися зубками?
«Фундаментально смехотворно», – думал он. Меж тем дама в лиловой шляпке обернулась к нему в третий раз за эту поездку в автобусе.
– И до чего же сегодня тихо, правда? – сказала она все тем же старушечьим голосом. – Не припомню, чтобы было так тихо, с тех самых пор как умер король.
– Да, – согласился он и улыбнулся, замечая, что она все больше напоминает его бабушку, – конечно; похоже, что так.
– А вы за кем едете-то, вы сказали?
– Нну-у, – промямлил Ярле, – да это моя дочка, вот.
– О, – сказала дама и улыбнулась так широко, как умеют улыбаться пожилые дамы, когда им рассказывают о детях. – О, вот это чудесно. Ваша дочка. Да, жизнь не стоит на месте.
Жизнь?
Он не знал, что на это сказать. Не мог же он сказать то, что думает: что у него уже была жизнь, содержательная и существенная жизнь, что эта жизнь шла своей собственной бурлящей чередой, что ею определенно не управляло то, что она считала жизнью; поэтому он сказал:
– Ну да, конечно.
– Да, – сказала старая дама и снова улыбнулась, именно так, как умеют улыбаться только старые дамы, когда видишь, как все, что им довелось пережить, струится из их глаз. – Да, дети – это большое счастье.
Большое счастье?
Что на это сказать, он тоже не знал. Мог ли он сказать, что воспринимает это совсем наоборот? Мог ли он сказать этой чужой, но милой и красивой даме, что для него это мука, раздражающий фактор, возникший в совершенно неподходящий момент, просто-напросто совершенно неудобный, что он студент, старшекурсник, что он изучает ономастику Пруста, что он не хотел быть моряком, не хотел копать канавы или иметь детей, что ему на самом деле нельзя иметь ребенка, что он просто, если выразиться честно и напрямую, не был в состоянии или не хотел иметь ребенка? Мог ли он сказать, что он к тому же скептически относится к тому культу детей, который некритически распространяется на все, к этому преувеличенному фокусированию на детях – дети, дети, дети повсюду, к той идее, которую ему навязывали со всех сторон, что, мол, жизнь без детей – это несчастная жизнь?
Мог ли он сказать, что не согласен с этим? Что он и без того уже счастлив? Что он еженедельно обеспечивал себе счастье и чтением, и траханьем? Мог ли он сказать, что ему и вообще кажется, что в мире уже достаточно детей, повсюду избыток этих беспомощных смурфиков, и что он, если уж быть до конца честным, считает, что следовало бы рассматривать проблему, которой дети все же являются, иным образом? Детей, считал Ярле, следовало бы раздавать тем, кто их действительно хочет иметь, чаще всего это женщины; примерно так же, как он считал, что военная служба предназначена для тех, кто действительно хочет служить, а это чаще всего мужчины.
Нет.
Понятно, что он не мог этого сказать.
И вообще, так многого он не мог сказать.