Сын тянул ее за руку:
– Мама, ты же говорила, что нам пора! Эй, мама! Ты же говорила, что мы опаздываем!
– Нет, Герда, – сказал Ярле, отметив про себя, какими надоедливыми бывают дети, – не девушка.
Она рассмеялась:
– Меня Грета зовут. Да, Даниэль! Да! – Она опять рассмеялась, а сын еще сильнее потянул ее за руку. – У тебя в голове все книги да книги, да? Это тебе же нужен у Эрнана журнал какой-то, да? Как там его – «Моргенбладет», кажется?
Ярле смущенно кивнул.
– Ой, он так весело над этим смеется, – продолжала она. – Ты ведь не обижаешься, правда? Да нет, конечно нет. У тебя ведь есть чувство юмора? А меня зовут Грета, вот. Ну ладно. Ну и кого тогда?
Ярле опешил:
– Что «кого тогда»?
– Кого встречаешь?
– А-а-а, кого я встречаю... понятно. – Он провел языком по передним зубам. – Спрашиваете, кого я встречаю. Нну... – Ярле призадумался. – Нуу... Грета... как бы это сказать...
Ощущая страшную неловкость из-за того, что перепутал ее имя, и из-за того, что не знал, что это был за такой удивительный день, утомленный ужимками семилетнего мальчугана, дергающего мать за руку и демонстрирующего эгоистичное нетерпение, присущее всем детям, слегка оскорбленный дурацкой байкой о «Моргенбладет», которую она рассказала, растревоженный ее последним вопросом, на который он никак не мог придумать подходящего ответа, к тому же растерявшийся из-за разговора с человеком, к которому он чувствовал сильное, чуть ли не колоссальное влечение и который в то же время казался ему непропорционально простоватым и глуповатым, Ярле извинился, назвал ее по имени «Грета», криво улыбнулся и распрощался, двинувшись прочь по улице.
«Госсподи!» – пробормотал он про себя.
Он остановился, сунул руку в задний карман брюк, проверил, не потерял ли.
Нет. Не потерял.
Он поспешил дальше.
Он почувствовал, что страшно устал.
А еще и резкая, пронзительная головная боль.
«Госсподи, – подумал он, – как это может быть?»
Уже немного свыкнувшись со звенящей тишиной этого дня, Ярле поскорее миновал питейное заведение «Хюлен» и поплелся наверх, к студенческому центру возле Ботанического сада, а потом спустился к отелю «Норвегия» на площади Торг-алменнинген.
Он больше не пугался тишины, поняв, тем не менее не без определенного любопытства, что принадлежит к несведущему меньшинству. Очевидно, была на то своя причина, чтобы и магазины были закрыты, чтобы практически не ездили по дорогам автомобили и чтобы на улицах было так мало народу.
Грустная, а может, печальная, а может, величественная причина, о которой он понятия не имел. Он начал задумываться о том, не приостановлено ли и движение автобусов до аэропорта по причине того, что ему неизвестно, но автобус вывернул на остановку возле отеля за пару минут до того, как он туда подошел. Он заплатил и сел. На сиденье перед ним оказалась пожилая женщина со свежим перманентом. По колышащимся волнам плыла лиловая шляпка с темно-синей ленточкой вокруг тульи, и на какую-то минуту Ярле заулыбался себе под нос, когда ему пришло в голову сравнить кудри дамы с морем, а шляпку – с суденышком. Он наклонился чуть вперед и увидел, что она чем-то напоминает ему бабушку, с которой он так много времени проводил ребенком, и он почувствовал укол совести из-за всех не написанных им писем и из-за всех писем, которые она ему присылала, пока он учился в Бергене. Каждое из них начиналось словами «Мой дорогой Ярле», и в каждом подробно рассказывалось о том, как проходят бабушкины дни, и каждое заканчивалось тем, что она выражала свое «полное понимание» того, что он отвечает лишь на одно письмо из четырех, и что она, хотя она «старая женщина, которой не довелось получить хорошего образования», понимает, «и очень хорошо», что положение «студента» требует «от него полной отдачи сил и полной концентрации» и что он не может в любой момент взять да отбросить «обширную программу чтения и глубоких исследований» ради того, чтобы писать письма старой женщине, которая коротает дни, играя сонаты Листа на пианино в гостиной, бесконечно обращаясь к воспоминаниям о прошлом и наводя порядок в доме.
Но разумеется, подумал он, в то время как пожилая дама обернулась и послала ему тот же печальный многозначительный взгляд, с которым предстала перед ним несколько минут назад соседка, – разумеется, он это может. Разумеется, он может писать письма бабушке. Так почему он этого не делает? Он поерзал на сиденье. Достал из кармана листок и положил себе на колени. Теперь у него будет много чего ей рассказать. Не обязательно о занятиях, подумал Ярле, разобраться в которых ей мешает недостаток знаний, – как бы он, у кого когда-то были такие «шикарные волосы», как всегда приговаривала бабушка, когда он приезжал домой летом или на Рождество, но всегда с гладко выбритым черепом; как бы он мог объяснить бабушке, родившейся в то время, когда разразилась Первая мировая война, бабушке, которая провела жизнь в заботах о детях, о муже, о порядке в доме, – как бы он мог разъяснить ей теорию современного литературоведения?
Или уж, раз на то пошло, как бы он мог только подступиться к тому, чтобы попробовать это разъяснить? Но теперь у него будет много о чем ей рассказать. Не об университетских буднях, которые показались бы ей поразительно чуждыми. Бабушка ни разу не пригубила даже стаканчика дамского пива – разве ей расскажешь, что не реже трех раз в неделю с тех пор, как он прибыл в Берген на пароходе «Хюствейен» ранним осенним утром 1991 года, он литрами заливал в себя алкоголь? А разве расскажешь об ужасном разрыве с Леной? Он не мог бы рассказать ни этого, ни того, что он состоит в исключительно физиологических отношениях с блестящей ученицей Роберта Гетеборга, аспиранткой Хердис Снартему, которая старше его всего на шесть лет, а норвежская интеллигенция уже связывает с ней свои надежды на будущее феминизма.
Нет.
Зачем рассказывать такие вещи своей бабушке?
Что хорошего может из этого выйти?
Это неискренность – что не рассказываешь своей бабушке всего?
Ярле так не считал. Ярле считал, что и у него, и у бабушки был собственный мир, который принадлежал только им и в котором ни бабушка не рассказывала ему всего о своей жизни, ни он не рассказывал бабушке всего о своей, но при этом – и, может быть, именно поэтому? – оба они любили бывать в этом мире. Потому что, ну все-таки... Бабушка и алкоголь? Бабушка и авангардистские теории Роберта Гетеборга? Бабушка и феминизм?
Но он мог бы написать ей. Он мог ей рассказать, шепотом, о том, что должно произойти сейчас. О том странном, из-за чего он был так раздражен, чего стыдился и к чему не знал, как отнестись.
О том, чего он никому не рассказал. Ни маме, никому из приятелей, ни Хассе, ни Ариллю, да и себе-то даже – было у него такое чувство – тоже не до конца. Или рассказал?
Рассказал себе самому?
Дама снова обернулась к Ярле. Тот же сочувственный взгляд во ввалившихся от возраста глазницах, те же поддакивающие, всепонимающие кивки, та же лиловая шляпка плывет по волосам.
– Печальный какой день, – сказала она слабеньким старушечьим голосом.
И Ярле снова не понял, что же нужно сказать, он еще раз почувствовал себя вынужденным согласиться с чем-то, о чем он понятия не имел, и он бесстрашно улыбнулся ей и сказал:
– Да, пожалуй.
– Может быть, в аэропорту удастся посмотреть, – сказала дама, и Ярле увидел, как она напрягается, чтобы повернуть старую голову. – Как вы думаете, – продолжала она, – может, нам удастся хоть чуточку увидеть в аэропорту?
– Э-э-э... – Он выдвинул челюсть вперед и выдохнул: – Нну, наверное? Может быть?
– Да. Может быть. А я встречаю внучку, она летит из самого Осло.
– Это хорошо, – сказал Ярле. – Я тоже еду встречать... одного человека.
«Госсподи! – подумал он, услышав свои слова. – Человека!»
Зачем в мире нужен еще один ребенок?
Требуется ли здесь еще одна светловолосая и наивно радующаяся заморочка, которая будет интересоваться, далеко ли до Луны, будет ломать свою деликатную головенку над тем, умеют ли плакать цветы и кто это обрывает листья с деревьев осенью?