Литмир - Электронная Библиотека

Он много странствовал по свету и много повидал на своем веку, он узнал самых разнообразных людей, он расследовал жесточайшие преступления против первобытных народов и племен на двух континентах. И неужели же до сих пор не может отойти от ошеломления, порожденного таким бессовестным, таким подлым двуличием этого скандинавского Люцифера? Тот лгал ему, тот постоянно обманывал его, когда, прикидываясь ласковым, услужливым, веселым, сопровождал его, как верный пес, заботился о нем, интересовался его здоровьем, вызывал к нему врача и ставил градусник. Но при этом тянул из него деньги — сколько мог. И говорил, что собирается в Норвегию проведать мать и сестру, и под этим предлогом бежал в консульство докладывать о политической, военной, заговорщицкой деятельности своего начальника и любовника. И там тоже получал за свои доносы деньги. А Роджер еще полагал, что держит в руке все нити этой интриги! И объяснял Эйвинду, что если британцы в самом деле задумали устранить его — консул, если верить норвежцу, упомянул об этом вскользь, но с полной определенностью, — то надо подыгрывать им, пока не появятся непреложные доказательства их преступных планов. Неужели и это Эйвинд выложил консулу за сколько-то крон или фунтов стерлингов? И потому-то задуманный Роджером сокрушительный удар по британскому правительству — публичное обвинение в покушении на убийство политических противников с вопиющим нарушением суверенности третьих стран — не вызвал ни малейшего резонанса. И копии открытого письма сэру Эдварду Грею, отправленные во все посольства, аккредитованные в Берлине, не удостоились даже расписки в получении.

Но самое скверное — при этой мысли у Роджера опять начались спазмы — случилось потом, по окончании долгих допросов в Скотленд-Ярде, когда ему уже показалось, что Эйвинда больше не будут упоминать в диалогах со следователями. Это был последний удар. Имя Роджера Кейсмента — британского дипломата, возвеличенного и награжденного британской короной, а ныне представшего перед судом по обвинению в государственной измене, — не сходило со страниц газет в Европе и в остальном мире, и перипетии процесса обсуждались повсеместно. И в это самое время в британское консульство в Филадельфии явился Эйвинд Адлер Кристенсен и предложил: он отправится в Лондон и даст показания против Кейсмента при том, опять же, условии, что британское правительство возьмет на себя все дорожные расходы и, кроме того, „выплатит ему некую взаимоприемлемую сумму“. Роджер ни минуты не сомневался, что Реджинальд Холл и Бэзил Томсон показали ему подлинный отчет консула. По счастью, он не увидел розовощекого лица скандинавского Люцифера на той скамье в Олд-Бейли, где четыре дня процесса сидели в ожидании своей очереди свидетели. А если бы увидел, не сумел бы, наверно, совладать со своей яростью и желанием свернуть ему шею.

Так что же, это он, первородный грех, его лик, его ум, его змеиный выверт? В одном из разговоров с Эдмундом Морелем, когда они спрашивали друг друга, как стало возможно, что люди, воспитанные в христианской доктрине, люди просвещенные и цивилизованные, оказались способны на те ужасающие преступления, которых оба во множестве навидались в Конго, Роджер сказал: „Когда истощаются объяснения исторические, социологические, психологические, корень зла следует искать еще в некоем обширном, покрытом мраком пространстве, Бульдог“. А тот ответил: „Есть только один способ постичь его, Тигр: перестать умствовать и обратиться к религии, ибо то, о чем я толкую, называется „первородный грех“. — „Твое объяснение, Тигр, ничего не объясняет“. Они долго еще спорили в тот день, но так и не пришли ни к какому выводу. Морель утверждал: „Если причина зла коренится в первородном грехе, то, значит, задача решения не имеет. Если мы, люди, сотворены для греха и носим его в своей душе, то зачем тогда бороться и искать лекарство от неисцелимого недуга?“

Не следовало впадать в уныние, Бульдог был прав. Род людской состоит не из одних Эйвиндов Кристенсенов. Есть и другие — благородные, великодушные, добросердечные идеалисты вроде капитана Монтейта да и самого Мореля. От этой мысли Роджеру вновь стало грустно. Эдмунд не подписал ни единого ходатайства в его защиту. Без сомнения, он осуждал старого (и теперь уже бывшего) друга, пошедшего на сговор с Германией. Даже если бы Роджера судили за то, что он выступает против войны и разворачивает пацифистскую кампанию, и тогда Морель не простил бы ему кайзера Вильгельма. Он и тогда бы, вероятней всего, счел его изменником. Как счел Джозеф Конрад.

Роджер вздохнул. Он потерял уже многих замечательных друзей, столь же дорогих его сердцу, как эти двое. Сколькие еще отвернутся от него? И все-таки строй его мыслей не изменился. Он уверен в своей правоте. Он и сейчас считает, что, если Германия победит в этом столкновении, час обретения независимости приблизится. И отдалится, если верх одержит Великобритания. Он сделал то, что сделал, не для блага Германии, но во имя своей страны, своей Ирландии. Почему не понимают этого такие светлые умы, как Морель, Уорд и Конрад?

Потому что патриотизм ослепляет. Эти слова произнесла Элис Грин в одном из жарких споров в своем салоне на Гроувнор-роуд, о котором Роджер неизменно вспоминал с такой сладкой грустью. Как же она сказала тогда? „Нельзя допускать, чтобы патриотизм лишал нас зоркости, разума, понимания“. Примерно так. Однако ему вспомнилась и ехидная реплика, которую Джордж Бернард Шоу адресовал всем ирландским националистам, присутствовавшим на вечере: „Это несопоставимые понятия, Элис. Не обманывайте себя: патриотизм — это религия, он в контрах с трезвомыслием. Патриотизм — чистейшее мракобесие, некий акт веры“. Шоу говорил в своей обычной иронической манере, неизменно ставившей оппонентов в неловкое положение, ибо все чувствовали, что в подоплеке его полушутливых слов кроется нечто сокрушительно серьезное. „Акт веры“ в устах этого недоверчивого скептика означало „предрассудок, суеверие“ или даже что-нибудь еще похуже. Тем не менее он, ни во что не веруя, обо всем на свете судя легкомысленно, был великим писателем и прославил ирландскую литературу, как никто другой из его современников. Но как же ему удавалось создавать свои творения, если он не был патриотом, не ощущал глубинной кровной связи с землей своих предков, если его не волновала бесконечная череда поколений, милая сердцу каждого ирландца? И потому, если бы Роджеру пришлось выбирать между Шоу и Йейтсом, он предпочел бы второго. Вот кто действительно любил Ирландию: в истоках его стихов и пьес лежали старинные кельтские и гэльские легенды, которые он переосмыслял и углублял, доказывая, что они живы и способны оплодотворить современную словесность. Но уже в следующую минуту Роджер устыдился своих мыслей. Он неблагодарен и несправедлив к Шоу, который при всем своем скепсисе и насмешках над национализмом ратовал за Кейсмента отважней и прямей, чем любая другая крупная фигура интеллектуального Лондона. Кто, как не драматург, разработал и выбрал для адвоката Салливана линию защиты, и не его вина, если это в юридическом отношении полнейшее, хотя и очень алчное, ничтожество избрало иную тактику? А разве не Шоу сразу после приговора публиковал статьи и подписывал ходатайства о помиловании? Оказывается, чтобы вести себя благородно и мужественно, вовсе не обязательно быть патриотом и националистом.

Стоило лишь Роджеру вспомнить мимоходом адвоката Салливана, как он вновь пал духом, и в памяти всплыл процесс в Олд-Бейли по делу о государственной измене — все эти четыре зловещих дня, пришедшихся на конец июня 1916 года. Подыскать адвоката, который согласился бы защищать его в Верховном суде, оказалось делом очень нелегким. Кому бы ни предлагали это мэтр Джордж Гейвен Даффи, друзья или родственники Роджера — все под разными предлогами отказывались от сомнительной чести представлять интересы изменника родины да еще в военное время. Наконец согласился ирландец Салливан, никогда прежде не выступавший в лондонских судах. При том он потребовал очень крупный гонорар, и, чтобы собрать эти деньги, Нине Кейсмент и Элис Стопфорд Грин пришлось устроить подписку среди сочувствующих освобождению Ирландии. Роджер хотел открыто признать себя мятежником, борцом за независимость и использовать суд как трибуну для провозглашения своих взглядов, но вопреки его желанию Салливан предпочел действовать иначе и, всячески избегая политики, делал упор на формально-юридический аспект, благо принятый еще при Эдуарде III закон, по которому судили Кейсмента, предусматривал наказание лишь за измену, совершенную на территории британской короны, а не за границей. А преступные деяния, вменяемые в вину Кейсменту, происходили в Германии и, стало быть, не могли считаться изменническими по отношению к Англии. Роджер с самого начала сомневался, что такая стратегия приведет к успеху. Помимо того, в день своего выступления Салливан являл собой поистине плачевное зрелище. Едва успев начать, он вдруг конвульсивно задергался, покрылся какой-то трупной бледностью и наконец, воскликнув: „Высокий суд! Больше не могу!“ — упал без чувств. Дочитывать речь пришлось кому-то из его помощников. Впрочем, Роджер в своем последнем слове все-таки сказал, что хотел: признал себя мятежником, отстаивал правомерность Пасхального восстания, требовал предоставить независимость Ирландии и сказал под конец, что гордится своим служением ей. Речь, по его мнению, вышла удачной и должна была оправдать его в глазах грядущих поколений.

40
{"b":"141801","o":1}