Впрочем, какая разница. Все равно в Прентисстауне никто никогда не напишет ни единой книги.
Мы с Мэнчи миновали школьное здание, поднялись на гряду, поворотили нос к северу – и вот он, город. От него не слишком много осталось. Один магазин, раньше было два. Один паб, раньше тоже было два. Одна клиника, одна тюрьма, одна бензоштанция (не работает), один большой дом (для мэра), один полицейский ушасток. Церковь еще. Коротенький кусок улицы в центре (замостили еще во время оно, потом не перемащивали), раскрошился весь в гравий. Все дома и прочее – туда-сюда… окраины, фермы там, ну, вернее, типа фермы: некоторые еще ничего, иные пустыми стоят, кое-где – хуже, чем пустыми.
Вот тебе и весь Прентисстаун. Население сто сорок семь человек и все время падает, падает… сто сорок шесть человек и один получеловек.
Бен говорит, когда-то по всему Новому свету были разбросаны поселения, все наши корабли приземлились примерно в одно время – лет за десять до меня это было, а потом началась война с ушлепками, и ушлепки выпустили микроба, и все остальные поселения повымело, и сам Прентисстаун тоже почти повымело, и выжил он только лишь благодаря военному мастерству мэра Прентисса, и хоть мэр Прентисс – кошмар не приведи господь, мы ему обязаны, по крайней мере, этим, што единственные выжили в целом огромном мире без женщин, которому нечего сказать в свое оправдание, – городок на сто сорок шесть мужиков, который вымирает потихоньку с каждым божьим днем.
Потомуш некоторые всего этого вынести не могут. Берут и кончают с собой, как мистер Ройял, или просто исчезают, как мистер Голт, сосед наш старый, который раньше вторую овечью ферму держал. Или мистер Майкл, наш второй лучший плотник, или мистер Ван Вик, который пропал в тот самый день, когда сын его стал мужчиной. Не такое уж редкое это дело. Если весь твой мир – один-разъединственный Шумный городишко без малейшего будущего, иногда просто берешь и уходишь, хоть идти тебе и некуда.
Потомуш когда я, получеловек, вот сейчас гляжу отсюда на город, я слышу всех их до последнего. Их Шум омывает снизу холм, накатывается на него волнами, как потоп, как пожар, как чудовище размером с небо – наступает на тебя и бежать больше некуда.
Вот так оно все и есть. Каждую минуту каждого дня всей моей трепаной идиотской жизни в этом трепаном идиотском городе. Уши можно не затыкать, не поможет:
Голоса болтают, стонут, плачут, поют.
Плачут.
Поют.
И если бы только плакали и пели. Если бы только словами. Есть еще и картинки. Картинки хлещут тебе в голову потоком, как бы ты ни сопротивлялся: воспоминания, фантазии, тайны, планы, вранье, вранье, вранье. Потомуш и в Шуме можно врать – даже когда все вокруг знают, што ты думаешь, можно закопать одно под другое, спрятать у всех на виду; просто не думать четко или уговорить сам себя, што правда не это, а прямо противоположное, так што кто его разберет в целом потоке, где вода, а чем и носка не замочишь?
Потому што мужчины врут и больше всего врут самим себе.
Вот, например, я никогда не видел живьем ни спакла, ни женщины. На видаках – видел, пока их вне закона не объявили. Зато я их все время вижу в мужском Шуме, потому как о чем еще мужчинам думать, как не о врагах и сексе? Правда, спаклы у них в Шуме сильно крупнее и злее, чем на видаке. А у женщин светлее волосы и перси больше, а одежды на них меньше, и милошти они свои даруют куда свободней. А потому изо всей моей повести о нашем здешнем житье-бытье прежде всего и важнее всего надо помнить одно: Шум не есть истина. Шум – то, што мужчины хотят видеть как истину, и между тем и другим есть разница – такая огромная, што, не ровен час, задавит, если не быть все время настороже.
– Домой, Тодд? – гавкнул снизу Мэнчи.
Погромче прежнего, потому как нет иного способа разговаривать в Шуме.
– Ага, пошли.
Мы жили на другой стороне, с северо-востока, и штобы попасть туда, нужно пройти чрез город насквозь, хошь не хошь, и как можно скорее.
Первым делом мимо лавки мистера Фелпса. Лавка загибается, как и все в городе, и большую часть времени мистер Фелпс проводит в пучине отчаяния. Когда приходишь к нему за покупками, он ведет себя вежливо, но беда так и сочится из него, каплет, как гной из пореза. Конец, говорит его Шум, всему конец, и Джули, милая, дорогая моя Джули – это жена, и в Шуме у мистера Фелпса она щеголяет всегда в чем мать родила.
– Здорово, Тодд, – кричит он, завидев, как мы с Мэнчи несемся мимо.
– И вам здравствовать, мистер Фелпс.
– День-то нонеча какая красивая, а?
– Да хоть куда, мистер Фелпс.
– Крыса! – по-своему понимает Мэнчи, и мистер Фелпс хохочет, но его Шум продолжает твердить конец, и Джули, и тряпки, и сыпать картинками того, по чём он особенно скучает в жене и што она, бывалоча, делала, как будто в этом есть што-то уникальное.
Я у себя в Шуме не думаю ничего такого специального для мистера Фелпса, только обычное барахло, с которым все равно ничего не поделать. Хотя, должен признать, думаю громко, штобы прикрыть мысли о той дыре на болотах, спрятать ее под Шумом пошумнее.
Ума не приложу, зачем мне это… зачем ее прятать.
Но все равно прячу.
Мы с Мэнчи чешем во все лопатки, потомуш следующим номером у нас бензоштанция, а к ней комплектом мистер Моллот. Бензоштанция больше не работает, потому што делегенератор, делавший бензин, о прошлом годе дал дуба и торчит теперь рядом со штанцией, как эдакий безобразный большой палец на ноге, когда его собьешь и наступать больно, и никто рядом с ним не живет, окромя мистера Моллота, а мистер Моллот гораздо хуже мистера Фелпса: он свой Шум целит прямо в тебя.
А Шум у него гадкий. Злой Шум. В нем видишь себя так, как ни в жизнь не захотел бы видеть; скверные картинки, жестокие, с кровью, так што остается только выкрутить свой собственный Шум на полную мощность и поглотить им Шум мистера Фелпса, и послать ему оба назад.
Яблоки и всему конец и сначала руку и Бен и Джули и Крыса, Тодд? и генератор козлит и тряпки и просто заткнись уже.
Посмотри на меня, мальчик.
Я машинально поворачиваю голову, хоть и знаю, што не хочу, но иногда тебя вот так ловят врасплох, и я поворачиваю голову, а в окне стоит мистер Моллот и глядит прямо на меня; один месяц, думает он, и из егойного Шума проступает картинка: я стою один, сам по себе, но как-то даже еще более одиноко – я не знаю, што это значит, и реально ли оно вообще, или это нарочная ложь, и я представляю, как молоток бьет мистера Моллота по голове – раз, еще раз, еще раз, – а он все стоит и улыбается мне из окна.
Улица поворачивает за штанцию, мимо клиники, а там доктор Болдуин и все стоны и рыдания, с которыми мужчины идут к докторам, когда никаких поводов для рыданий нет. Сегодня у него мистер Фокс – жалуется, што не может дышать, и было бы его жалко, если бы он при этом не дымил как не в себя. А если пройти клинику, боже-мой-всемогущий, наступит идиотский паб, где даже в это время дня Шум стоит коромыслом, потому што они там музыку выкручивают на полную катушку – заглушить, значит, Шум, но получается плохо, и на тебе сразу и громкую музыку, и громкий Шум, а Шум, еще того хуже, пьяный, и он прилетает тебе в голову, как киянка. Вопли, и вой, и рыданья мужчин, чьи лица никогда не меняются, и ужасоминания прошлого, и женщины, женщины, которые когда-то были. Куча всего о женщинах, только все бессмысленное, потому што пьяный Шум – он как пьяный мужик: смутный, скучный, опасный, и все в дыму.