Я ничего так не ценю, — ответил доктор Пустина, — как то место, где сижу сейчас. И уж во вторую очередь — правдивые истории полковника.
Жаль, что я так плохо понимаю по-чешски, — сказала на это француженка, обращая к князю влюбленный взор.
А с языка последнего так и слетали известные имена великих князей и членов царской фамилии. Полковник рассказывал о каком-то бале, состоявшемся примерно в те времена, когда и сам князь, и я, видимо, еще сидели за гимназической партой. Я обратил его внимание на это обстоятельство, спросив, не опасается ли он, что дамы и господа сочтут нас с ним старше, чем нам было бы приятно.
Ах, — возразил князь, — у меня нет ни малейшей надежды, что на моем лице изгладятся морщины, если я скощу себе десяток лет. Впрочем, мне всегда казалось, что тот возраст, которого я достигал в каждое данное время, — самый прекрасный. Тридцати лет от роду я думал, что нет ничего лучше тридцати; когда мне было сорок, лучшим возрастом я считал четыре десятка и так далее до сего дня.
О! — воскликнул я. — Вот отличный способ оставаться молодым и довольным жизнью. Но не скажете ли вы нам, ваша милость (поскольку уж речь зашла об этом), сколько вам на самом деле?
Сорок пять, — ответил князь.
Услышав, что полковник несколько старше меня, я обрадовался, ибо если он под пятьдесят лет еще может кружить голову девушкам, то и для меня остается надежда достичь подобного же успеха. Даже если бы я всего на месяц отставал от этого старого льва — все равно несколько дней мне обеспечены, что куда лучше, чем безгласная могила, забвение и небытие.
Едва я беззвучным языком мысли произнес эти страшные наименования человеческого конца, как сам испугался и потянулся к бутылке. Сюзанн и Михаэла так и светились полнотою жизни, и волосы их блестели, как чешуя великолепных ящериц. Два рода счастья излучали эти две головки. Одно счастье было решительное и гордое, другое — простенькое, с налетом любопытства и любознательности. «Э, — сказал я себе, — если ты не сумеешь обогреться возле этих огней, грош тебе цена. Горе тому, кто ставит свою ставку на будущее, упуская случай повеселиться с друзьями».
Затем я встал и, откашлявшись с благостным видом какого-нибудь аббата, произнес тост. А за ним — второй! И третий! Чтобы всем досталось и никто бы не хмурился.
Мой хозяин поглядывал на меня со снисходительным видом, и я, подметив его взгляд, подумал: «Спера, если он не оценит тебя как доброго сотрапезника — твое дело швах, ибо как библиотекарь ты ничего не стоишь, только читаешь старые байки».
Пока я размышлял таким образом, настроение мое сделалось поистине королевским, и в то время как вино лилось в бокалы, я подстерегал удобный случай, чтобы подсесть к Сюзанн. Она сидела в конце стола. Но рядом с ней высилась Эллен.
Я сказал «высилась», потому что дама эта весьма долговяза. Кроме того, можно добавить, что у нее (в тех же безмерных масштабах) веснушки и что сидит она прижав локти к бокам, с неподвижным лицом, постоянно напоминающим о ее принадлежности к расе воспитателей и похожим на картину какого-нибудь мазилы пятнадцатого века, на которой ничего не видно, кроме даты; на безобразную картину, пролежавшую века на дне свалки, чтобы затем (за солидную плату) быть повешенной в квартире плохого коллекционера.
Я втиснулся между этими Золушками от педагогики и, все больше хмелея, принялся поочередно нашептывать им комплименты. И делал я это так, чтобы разговаривать с Эллен как джентльмен, а с Сюзанн — как легкомысленный юнец.
Князь между тем беседовал с Михаэлой, обращаясь временами то к Стокласе, to ко мне. Одновременно он отвечал и пану Яну, да успевал еще отбривать адвоката — так добрый фехтовальщик, не упуская из виду цели, находит еще достаточно времени, чтобы отгонять левой рукой докучливых мух. Я старался втолковать что-то такое Сюзанн, но все-таки одним ухом улавливал отдельные слова в потоке княжеских речей: «царь… знамена… баронесса…»
И захотелось мне вдруг помериться с ним силами (ибо я обнаружил внезапно, что Сюзанн меня не слушает).
Князь как раз заговорил о сибирских походах. Тогда я встал и, с грехом пополам уловив смысл его повествования, произнес:
— Ну что ж, у вас могло быть хоть два табуна кобыл и жеребцов и столько же солдат, но вот ответьте мне, только по совести, где же паслись все эти лошади, где спали солдаты и что было в том краю съестного? Мы слыхали, что там постоянно царил голод, а снегу лежало на добрых три локтя.
Едва я заговорил, доктор Пустина засмеялся, и на князя так и посыпались насмешливые замечания вроде следующих:
Как, вы не знаете, что русские лошади питаются снегом и презирают овес?
Понимаете, у кобыл в тех краях — отличное розовое вымя, и каждое из этих благородных животных в состоянии прокормить молодца на своей спине!
Чепуха — для молодца такое положение неестественно!
Ох, ваши сказки сведут меня с ума!
Да ведь вы погибли бы от голода, как погибли войска Александра Македонского в походе на Индию!
Хорошо, — возразил на все это князь. — Но вы забываете о Хабакуке[11], которого кормил ворон!
Вы что же, хотите нас убедить, будто вам хватало даже птичьего молока? Бросьте — вы городите чепуху!
Мы еще наболтали уйму подобных нелепиц, и тогда настала очередь князя.
— Вы, — сказал он, — адвокаты, библиотекари и новоиспеченные помещики, вы, держащие в руке вилку, а на вилке — лакомый кусок, вы, чокающиеся бутылкой о бутылку, вы, вечные кухари, — вы не можете думать ни о чем, кроме того, что годится в пищу. Ладно, я понимаю ваш вкус и уже встречался с подобными вам. Те, кто мыслил так же, десятками покидали нас в походе, предпочитая воровать на собственный страх и риск. Был голод — ну хорошо, да, был!
Вы утверждаете, что войну не ведут без кухонных запасов, что одно с другим связано, как жених с невестой? А я вам отвечу, что в этом — лишь малая доля истины. Мы шли, и с нами шел голод, который поднимает дух, голод, от которого пылает лицо и человека охватывает горячка, который кружится как смерч и щелкает зубами. Этот голод вел нас, как богомолка, что колотит в сковородку и барабанит по пустому котелку. Под звуки эти она ускоряет шаг, и подол ее подоткнут, а десны окровавлены. Со снегом в волосах, скорее мертвая, чем живая, но с поднятой головой и воинственным кличем, рвущимся из ее разверстого рта, шагает она вперед, вперед. И увлекает солдат за собою, и бряцает оружием, и стреляет на ходу. Падает и поднимается снова, уже вся в крови, и все же грозит своим посохом, и кричит полной грудью и, бросаясь в атаку, распевает песню. Целуя крест, поднимает она солдат на последний бой и вторгается с высоты в окопы, дымящиеся от выстрелов. Быть может, после боя урвет себе кусок конины, быть может, насытится, а может, умрет — кто знает…
Так! — перебил я князя. — Вот отличное меню, оно мне по вкусу. Но, ваша милость, вы ни словом не упомянули о том, что же воспламеняет дух лошадей, что дает им силу переносить мороз и голод?
Ах, оставьте, — вмешался мой хозяин, который уже опять проникся доверием к полковнику. — Князь прав. Опыт регулярных войн давно доказал, что голод, который губит армии, может стать их союзником. Знайте — нет неприятеля страшнее, чем тот, который идет в атаку, чтобы наесться и выспаться.
О! — возразил тут Алексей Николаевич. — Я расстрелял бы того, кто думает только об этом! Если я так плохо говорил, если я так затемнил смысл наших походов, что у вас создалось впечатление, будто мы воевали только ради еды и питья, то я заслуживаю, чтобы государь разжаловал меня в рядовые.
Я видел, что взгляд князя становится упрямым, что он чересчур вжился в давние воспоминания. Усы его шевелились, глаза сверкали, клыки блестели, и все лицо выражало такую приверженность безумной идее, что я счел уместным переменить тему и не дразнить его более. Мой хозяин знал, видимо, так же хорошо, как и я, что с князем в этом деле шутки плохи, и, вспомнив, как получилось с Хароусеком, предложил обществу отправиться на боковую.